Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глаза у отца совсем мутные, ребенок понимает, что отец любит то, о чем говорит, любит, как пьяница водку, и не знает удержу в своей любви. И что он, разводивший на земле кладбища, желает своему ребенку смерти.
И потому чуть погодя ребенок съедает все сливы, которыми набиты его карманы. И каждый день, когда отец не видит, ребенок набивает себе живот зелеными сливами, объедая по полдерева зараз. Ребенок ест и думает: это чтоб умереть.
Но отец не видит, и умирать ребенку не нужно.
Придурочные кусточки — это молочай. Отец кое-что понимает в жизни. Всякий, кто толкует о смерти, знает толк в жизни; вот и он тоже.
Иногда я видела Лолу в душевой, это бывало после обеда, когда для утреннего мытья час уже поздний, а для вечернего — слишком ранний. Вдоль спины у Лолы тянулся свежий шрам, тонкий, как веревка, а на заду был шрам круглый. Веревка и кружок — маятник.
Лола быстро повернулась, и я увидела маятник в зеркале. Должно быть, качнулся он, потому что Лола испугалась, когда я вошла в душевую.
Я подумала: Лола стерла кожу на спине, но Лола не знает любви. Она знает лишь неуклюжую возню и ерзанье на земле в парке. И хищный огонек в голодных глазах мужчин, которые целый день не слышали ничего, кроме шума сыплющегося из толстой трубы стирального порошка или предсмертного хрипа скотины. Впиваясь в Лолу, их глаза горели, потому что целый день были потухшими.
Все девушки, жившие в комнатах-коробчонках на одном этаже, пользовались холодильником в комнатке-буфетной. Хранили там домашнюю брынзу и колбасу, яйца и горчицу.
Открыв морозилку, я видела в дальнем углу язык или телячью почку. От холода язык одеревенел, а на лопнувшей почке темнела коричневая трещина. Через три дня дальний угол морозилки обычно пустел.
Я видела нищую сторонку на Лолином лице. Съедала ли она эти языки и почки или выбрасывала, не было видно. Ни на ее скулах, ни возле губ, ни в самой середке, в глазах.
И в столовке, и в спортзале, глядя на Лолу, я не могла понять, съедала ли она мелочишку забитой скотины или выбрасывала. А я хотела это знать. Я сгорала от любопытства, потому что мне хотелось как-нибудь побольней задеть Лолу. Я все глаза себе проглядела. Но сколько ни смотрела на Лолу, подолгу или мимоходом, я всегда видела на ее лице только прозябающую в нищете сторонку. Я застигла Лолу врасплох лишь однажды. Она жарила яичницу на горячем утюге. Зажарив, соскребла ножом что там получилось и съела. Она и мне дала попробовать, на кончике ножа. «Вкусно, — сказала Лола, — не плавает в жире, как на сковородке». Доев, Лола поставила утюг на пол в углу.
Кто-то потребовал: «Почисти утюг, раз ты с него ела». Лола пожала плечами: «Все равно им теперь нельзя гладить».
Моя слепота не давала мне покоя. В столовке я часто занимала очередь за Лолой, потом ела с ней за одним столом; я смотрела на Лолу и думала: должно быть, слепота у меня оттого, что нам дают только ложки. Ни вилок, ни ножей. Оттого, что мы ложками расковыриваем мясо на тарелке или рвем его зубами. Эта слепота у меня оттого, что нам нельзя резать мясо ножом и брать вилкой, думала я, оттого, что мы едим, как зверье.
«В столовке все едят жадно, — пишет Лола в своей тетрадке. — Прожорливое, чавкающее стадо. Каждый сам по себе — упрямый баран. А все вместе — свора оголодавших собак».
В спортзале, думала я, у меня слепота оттого, что Лола не умеет прыгать через козла: она сгибает руки, а надо упереться в козла прямыми руками; она подтягивает ноги к животу, а надо растопырить, раскрыть, как ножницы. Лола плюхалась на козла и на заду сползала вниз. Хоть бы раз перелетела. Она ничком валилась на мат, не стараясь удержаться на ногах. Лежала и ждала, пока физрук не начинал орать.
Лола знала, что физрук ее поднимет, облапив за плечи, за бока или за бедра. Знала, что он поорет и остынет и тогда схватит ее за что подвернется. И Лола не вставала сама, а тяжело повисала на руках у физрука — чтобы облапил покрепче.
Девушки уже не прыгали через козла, никто не перелетал через него, потому что физрук отпаивал Лолу холодной водой. Шел в раздевалку, возвращался со стаканом воды, подносил его ко рту Лолы. Лола знала: чем медленнее она пьет, тем дольше его рука лежит у нее на затылке.
После физкультуры девушки одевались перед узкими шкафчиками в раздевалке. Кто-то сказал: «Ты взяла мою блузку». Лола ответила: «Не съем я твою блузку, только разок надену, у меня сегодня кое-что намечается».
Каждый день кто-то в комнате-коробчонке говорил: «Эти платья — слышишь ты? — эти платья не твои». Но Лола все-таки надевала чужое платье и шла в город. Один день сменял другой, одно платье — другое. Возвращались они в шкаф мятыми, влажными от пота или от дождя и снега. Лола вешала их всё туда же, в плотно набитый стенной шкаф.
В шкафу водились блохи, потому что и в кроватях они водились. И в чемоданах с чулками-патент, и в длинном коридоре. В буфетной, в душевой и в столовке тоже водились блохи. И в трамваях, магазинах и в кинотеатре.
«Все молятся, а сами почесываются», — пишет Лола в своей тетрадке. Каждое воскресенье с утра она ходила в церковь. «Поп тоже чешется. Отче наш, иже еси на небесех, — пишет Лола, — город кишит блохами».
В комнате-коробчонке был вечер, еще не поздний. Громкоговоритель распевал свои пролетарские песни, внизу, на улице, еще стучали башмаки, в кудлатом парке еще раздавались чьи-то голоса и листва была серой, не черной.
Лола лежала на кровати в одних чулках, толстых, бумажных чулках-патент. «Мой брат по вечерам гонит домой овец, — пишет Лола, — на его пути бахча. Как-то раз он припозднился, уже стемнело. И овцы побежали прямо по арбузам, пробивая их копытами. Брат спит в овчарне. В ту ночь до самого рассвета копытца у овец были красными».
Лола сунула себе между ног пустую бутылку, Лолина голова моталась из стороны в сторону, и бедра. Все девушки стояли полукругом у кровати. Кто-то дернул Лолу за волосы. Кто-то захохотал. Кто-то смотрел, зажав рот рукой. Кто-то расплакался. Уже не помню, кем из них была я.
Но помню, что в тот вечер у меня закружилась голова — так долго я смотрела в окно. На стекле моталась туда-сюда комната. Я увидела всех нас, крохотных, у Лолиной кровати. И увидела, как в вышине, над нашими головами, идет Лола, несуразно большая, — она уходила по воздуху, через закрытое окно и дальше, уходила в кудлатый парк. Я увидела Лолиных мужчин на трамвайной остановке — они ждали. В висках у меня загромыхал трамвай. Он был похож на спичечный коробок. И свет в вагоне трепыхался, как огонек спички, который прикрываешь от ветра. Лолины мужчины теснились в дверях, толкались, давились. Из сумок сыпался на рельсы стиральный порошок, вываливалась мелочишка забитой скотины. Потом кто-то выключил свет, картинка на стекле исчезла, и только на противоположной стороне улицы висели желтые огни фонарей — один, другой, третий… Потом я опять очутилась возле Лолиной кровати, рядом с девушками. И тогда я услышала звук, который никогда не забуду и не спутаю ни с одним другим. Мерный свистящий шорох, он шел от постели под Лолиной спиной. Лола скашивала любовь — так и не выросшую свою любовь, скашивала травинку за травинкой на этой грязной белой простыне.