Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Здравствуйте, Аня. Как тут Сева вел себя?
— Хорошо, очень хорошо, — слегка пятясь, пролепетала Ленина мама.
— Одолжите тысяч десять на три дня. Книжка выйдет — бля буду, отдам, — сказала мама Севы, обводя тяжелым взглядом компанию.
Все снова вздрогнули, однако одолжили.
Она молча кивнула, отстригла ножницами кусок завившейся подошвы, поставив ногу на высокую табуретку, взяла Севу за руку, и они ушли в неизвестном направлении.
Пансионат наш раскинулся на берегу реки Волга. По правую и по левую руки расстилаются леса. Жил здесь и Гагарин. В малодоступных аллеях раскинулись кресла-качалки. Порою бывают здесь и увеселения:
маникюр
массаж
па-д-эспань
магазин необходимых
товаров.
В большой, хорошо обусловленной столовой, где есть все для рабочих, три раза в день вы можете поиметь по вкусному и по здоровому завтраку, обеду и ужину. Регулярно проводится конкурс 25+25+10n, nЄ] — ∞; + ∞ [(«Конкурс Танцев»)[2]. Хороши также песни заводчан на тематику любви у столовых и светлых просторных корпусов.
Хорошо осенью под Тверью!
Бываю я и у реки на пляже, где водится птица чайка. Чу! Что это? Это ожиревший кот. Идет на тебя, скалится, и поневоле извлекаешь ты из-за пазухи куриную ногу, даже если ее и нет, извлекаешь символом, манифестом, мандатом, эстафетой откорма, веющей съестным тотемизмом, вещуньей всего куренного и курьего, ибо супротив козлоглазого Пана — которукий Крал сидит при столовом пантеоне.
— Негоцианты духа, — говорит он, — сбирайте!
И все сбирают.
Знаю, читатель спросит, кушаю ли я в столовой. Спешу предуведомить: нет. Не кушаю. Ведь задира-читатель не догадывается, что на вилки кто-то серьезно вырвал. Слышу, слышу я и вопрос его: как же не имея энергетического топлива, благоденствовать? И тут не застанет меня врасплох читатель-шалун: рацион возможно сузить и до хлеба с маслом, ибо нет предела! Чую, чую я и новый вопрос: ой ли? На который отвечаю: а хули мне? До срока не снедавший — блажен бЫсто. Всякий раз, выходя от стола, прочитываешь, бывало, признаки ожирения, прикрепленные у рукомойника, и видишь: правда. И усомнишься: а коли… Но правду ничем не унять, и лишь подивишься: и впрямь.
Эх, и красочное же зрелище — танцы с собственными поделками в руках! (14.10). Это новация: совмещение танцев (13.15) и работы кружка «Анука» (14.00). И вот уж шибче, шибче скачут, и вот уж не видно их, и эх! эх! куда? — понеслись пестрошальной чредою — то ли к игральным автоматам, то ли на звуковую эротическую картину «Эмануэлла», и вот уж только пыль виется у берега, и вон отплывает корабль «Устрашающий», и вслед этим пламенным убегающим старушкам хочется крикнуть:
— СКОЛЬКО ЗАВЕТНЫХ ПЛАТОЧКОВ!
В Вестфалии живет Озирис Гиблый. Его ежедневный труд — вываривание апельсиновых корочек — дает ему доход. И отдельно требуется вылавливать из кастрюли случайно попавшие волосы — из кипятка, что он и делает безболезненно. Чтобы волос было меньше, он носит на голове пеструю косынку, из-под которой видны седеющие бакены, отгораживающие слегка влажные нежно-палевые уши внушительного размера и расположения. В одном ухе у него покачивается медное маленькое колечко серьги, наглухо впаянное в кожу: явно давно. Озирис любит пестрые кошелки и плотные салопы темных тонов. Он трагик, корковар, прищурный молчаливый Один.
Если кто-то спрашивает его о цене, погоде, предметах — он долго не шевелится, отстраняет смотрящего, смотрит кожаными глазами на обои и говорит:
— Э! Одна цена. — И, расстегивая ремень, уходит.
Он говорит словами.
— Курку дай. Керим. Кызым, подари время. Нету корицы. Обещали с посла взять. Витязи, матерь.
В его комнате, в многоярусном деревянном доме, постоянно скрипят ореховые шифоньеры, и тазы и кастрюли с корками создают аромат и духоту. Медный таз за дверью знаменует конец дня: в нем отражается уходящее солнце. Вечером корковар надевает на бедра простыню, ожерелье из чьих-то зубов на шею, свитую из двух зеленых выступов, бьет в гонги, моет в варенных тазах ноги, а на дне тазов — сахар и сгоревшие корки; осторожно ступает по малиновым доскам, начинает петь: «Олло керим, олло рагим, бахчияр акз» — и дальше — сплошной гортанной трелью — что-то о боге. Все приходит в движение. Сильное бедро его почти не колышется, и деревянные нити нанизанных бус свисают до полу: «Акыр! Алеем кэро маджаним». Он чародеит до полночи и с мокрыми глазами усаживается погрызть лепешку, что под цвет его сосков стала от времени. Он вспоминает горы Памира, тех людей, что носили его на спине, и еще вспоминает, весь ли товар взят из-под полосатого навеса. Ночь проходит тоже полосами: от негритянской синей кожи до растворенной ладони метиса. Покачиваются шали. В темноте он зорко следит за луной, пока не увидит знак.
К утру его бледность приписывается ночным бдениям, запорам, странным молитвам — да и вообще он наскучил всем рассуждениями о нем.
Но кто-то не преминет спросить:
— Как погода, Оз?
— Как. Страшно, как. Они совещаются, керим, — отвечает он, расставляя тазы для утра.
Мутный желток света в окне плавился, подрагивал, смешанный со сливками тумана. Откуда-то свалились два золотоспинных рогалика сосен с ветками-спаржей — глубокий светлый изумруд. На синей стене обозначились тени рисунков. Из иллюстраций в болезни кроятся коллажные вставки.
Входит умерший. Он скептик.
Длинное пальто — желтый драп. Коричневые тени. Поедем в Бухару. Я пытаюсь подобрать родственное слово к слову «пыль». Получается «пол» и «полынь». Угловатые силуэты размывает жар. Торгует базар. Много халвы, патоки, чаю, дыма и меди. Медные серьги, брусничный бурнус, сухое песочное лицо женщины, мнущей сочную траву. Трава исходит эфирным маслом. Тени женщины — зеленые, фиолетовые.
Под деревом в пыли — брызги виноградного сока. Мы идем по площади. Поднимается горячий вихрь: мы разговариваем. Прибывают тени. Одна из них — дневная, столичная, северная тень прячется в полированном шкафу. Из ультрамарина выделяется синь, и мы уходим, завернув в нее день. Под пленкой сгущается мякоть света, и люди отворачиваются, узнав нас.
— Мутный желток света в окне плавился и подрагивал, — говорю я умершему.
Он кивает. На стене надпись: «Проверено: печаль». Так кончается день.
— Почему долго жила я? Так почему. Понятно. Выгонишь в стаю овец — они все улю-лю, выдут пахари и не пропустят меня, выдут пекари, токари — и всем есть дело до меня. Ты не гляди, что я такая. Бывает хуже. Лучше не бывает. В селе нашем много жарких кустов, а главное, никогда не задумываюсь я, что мне скажет муж. У колодца встречусь с трактористом, а домой несу воду на коромысле, а солнце светит мне в морщину, и капает вода.