Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну все, все… Ну хватит, хватит… – Он боялся, что отец еще не вышел из подъезда и может услышать мой концерт.
Я замолчала, и мы долго слонялись по комнатам, не зная, за что взяться. В животе у меня ныло.
Так мы дотянули до одиннадцати. Потом Максим постелил мне в отцовской мастерской, что означало вступление в права хозяйки комнаты, загнал меня в постель, погасил свет и вышел.
Надо было чем-то заняться. Я решила поразмышлять обо всем этом. Заложила руки за голову, закрыла глаза и приготовилась. Но сегодня у меня ни черта не получалось, все как-то разваливалось, как большое белое пузо той снежной бабы, которую мы с отцом возвели прошлой зимой у нашего подъезда. Я думала обо всем сразу и ни о чем. Не успевала я подумать об одном невыносимом происшествии, как на меня наскакивали мысли о другом, таком же нестерпимом и немыслимом.
Я вообще-то не могу думать сразу о нескольких предметах. Я выбираю один, тот, что мне сейчас больше интересен, и начинаю его обдумывать. Причем, ни в коем случае не выхожу за рамки этого предмета.
Потом я мысленно говорю себе: «Ну, об этом – все. Валяй дальше», – и приступаю к другой теме.
Например, когда я думаю о папе, я могу думать о его мастерской, о театре, о декорациях к новому спектаклю, о рубашке, которую ему надо погладить к премьере.
О том, что после премьеры в служебном гардеробе он галантно поможет надеть пальто Наталье Сергеевне – ассистенту режиссера, и поведет ее к нам домой. Пить чай.
И они будут пить чай в той комнате, где висит мамин портрет. Там мама, как бы случайно оглянувшись, удивленно смотрит, держа на весу руку с только что закуренной сигаретой.
И при всем том мне в голову не придет начать думать о маме. Мама – это особая, громадная, тысячу раз обдуманная область мысли. В ней водятся журналистские симпозиумы, с которых мама летит в неразбивающихся самолетах и везет мне ручку с купальщицей (повернешь ее вниз – женщину заполняет синий купальник, вверх – купальник как рукой сняло)…
Я зажгла ночник и села на кровати. Приятно посидеть в обществе своей физиономии, повторенной во множестве вариантов и выполненной в разнообразных позах.
Ни один великий человек не может похвастать таким количеством своих портретов, как я. Папа говорит, что я – великолепная модель, так как продолжаю сидеть даже тогда, когда мне уже кажется, что я огрызок копченой колбасы и что рука, которая лежит на коленке, никогда больше не сможет коснуться никакой другой части тела.
Шесть моих портретов висели на стенах, остальные стояли внизу.
На зеркале висел забытый папин галстук, синий в белый горошек. Я надела его поверх ночной сорочки и подтянула повыше. Нет, все-таки я больше на маму похожа! И нос, да и подбородок тоже…
Я открыла дверь в нашу комнату. Максим сидел за столом и смотрел в одну точку. Он повернулся и странно поглядел на меня.
– Макс, – сказала я, теребя галстук, безвольно болтавшийся на моей куриной шее. – Конечно, это здорово, что у меня теперь есть комната. Но можно я еще чуть-чуть посплю на своем диване?
Я воевала с собой три дня. Я лупцевала себя по физиономии, бросала на землю и топтала ногами. Мне кажется, я смогла бы написать роман о том, как прожить эти три дня, вернее сказать, о том, как выжить сквозь эти три дня. И первая часть романа называлась бы «День Первый».
Потом я набрала номер его телефона и с ужасом слушала, как на меня накатываются протяжные гудки, как волны, накрывая меня с головой.
«Если сердце мое разобьется, что станешь делать с нелепыми осколками?» – скажу я ему сейчас.
Но голос в трубке так умеренно и безразлично произнес «Да?», что я вдруг окоченела и робко сказала:
– Ну вот и здравствуйте…
– Слушай, ну нельзя же месяцами пропадать! – насмешливо и обрадованно крикнул он. – В экспедиции ты уходишь, что ли?
Мы не виделись три дня. Мне сейчас показалось, что все существующие в мире ласковые и отрадные слова превратились в оранжевые апельсины, и я купаюсь в них, подбрасываю и ловлю, и я жонглирую ими с необыкновенной ловкостью.
– Ну, ты намерена произнести сегодня что-нибудь путное, ужасное дитя? – спросил он. – Или ты совершенно деградировала за три дня?
– О, это прелестно, что вы дни считаете, – спокойно сказала я, чувствуя, как почему-то дрожит большой палец правой ноги. – Вы, наверное, просто по уши влюблены в меня.
Он засмеялся, как смеются, когда услышат хорошую остроту, – с удовольствием.
– Наглый подросток, – сказал он. – Ну как твои дела по литературе?
– Скверно. Мне уж третью неделю надо писать сочинение о Катерине в «Грозе», а я как только подумаю об этом, так у меня просто руки отваливаются. Что делать?
– Подожди, пока они отвалятся совсем, и сошлись на то, что тебе нечем было писать.
Мы одновременно прыснули в трубку. Кто-то позвонил в квартиру.
– Одну минутку, – сказала я. – Нам молоко принесли.
Это была Наталья Сергеевна. Она улыбалась, и ее полное, с нежной розовой кожей лицо, статная фигура в темно-синем пальто с меховым воротником, пухлые руки в синих перчатках – все в ней дышало оживлением и пикантностью.
– Нинуль! – весело и задорно, как всегда – это был ее стиль, – проговорила она, протягивая мне полную сетку с апельсинами. – В театре давали, папа взял.
– Ваш папа? – коротко спросила я.
– Ваш! – засмеялась она. Сделала вид, что не обратила внимания. – Он взял для вас шесть килограммов, а занести попросил меня: его срочно вызвали.
Я весело и задорно выпалила:
– Да что вы, Натальсергевна, да у нас полным их полно! Весь балкон завален! Деваться от них некуда! В кухне под руками валяются!
Она удивленно подняла тонкие, как стрелки, брови, переложила сетку из правой руки в левую и немного отступила назад.
– Зря вы только такую тяжесть таскали! – веселилась я. – У нас они по всему коридору катаются. Вон один в тапке светит! Максим вчера гвоздь в туалетной апельсином забивал!
Она стала спускаться по лестнице и все время неловко улыбалась и повторяла: «Ну ладно, ну что ж…»
Я захлопнула дверь и воровато оглянулась. Максим стоял в дверях нашей комнаты и смотрел на меня. Я подумала, что сейчас он прибьет меня, как сидорову козу, и еще подумала, что здорово, наверно, попало этой козе, если она вошла в поговорку.
– Да купим мы эти проклятые апельсины! – жалобно и трусливо крикнула я.
Он молчал. Я подумала: скверно, совсем шкуру спустит.
– Ну что ты маешься, бендяжка! – тихо сказал он, вышел и прикрыл за собой дверь.
«Бендяжка»… Что-то маленькое, убогонькое, хроменькое. Это он от волнения слоги перепутал.