Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мы взяли джип и поехали в пустыню…
Это мы уже в CofeInn, через дорогу, сидим за столиком. Маша почему-то в полном восторге от того, что и маффины и брауни написаны русскими буквами, говорит мне, что это место — совершенно как Starbucks, но страньше. У меня Айриш кофе и маффин. А у неё сбитень, про который она помнила из юморески какого-то эстрадника, но никогда, ясное дело, не пробовала. Вот, попробовала. Сладкое очень, но пить можно.
— Идея была в том, чтобы забраться туда как можно глубже. Потому что Триполи — ну, арабский город, смешной, полковник везде висит. Они его не сказать, что не любят, а как-то им неловко, что он такой клоун. И да, реально, я выкидывал на границе из багажа все американские товары, потому что их нельзя туда ввозить, про камеру врал, что она русская, а латинские буквы — это на экспорт. А за спиной у меня рыдал Поль из голландской редакции, который за этот их мерзкий Genever душу готов продать, — а алкоголь — это вообще чуть ли не смертная казнь и надо выливать прямо в песочек свои запасы. А Поль, надо сказать, так пьёт, как в России и в деревнях не пьют. И вот мы едем по пустыне. Выясняется, что власть отца ливийского народа заканчивается в двух часах езды от Триполи, а дальше там только туареги и бензозаправки. Нефть течёт, в общем, почти сама, чуть не ручейками. На пятый день я начинаю чувствовать себя как в «Sheltering skies», потому что, да, кроме неба и песка нет ничего. А на шестой день мы ломаемся. Но туареги оказываются не так себе просто, а с запчастями туареги. Мы им предлагаем деньги, а они нам всё время показывают что-то руками, длинное и круглое, кажется. Поль быстрее меня соображает, у него уже руки перестали трястись, как-то он слегка приободрился на пятый день. И вот он говорит, слушай, они хотят выпивку в обмен на железки. Я ему говорю: ты совсем умом тронулся — какой им выпивки? Они не знают, что это такое. Поль говорит, нет, подожди, всё они знают. И начинает им голландскими своими жестами объяснять, что нет, что мы и сами умираем и трубы горят и душа и вообще. А я говорю ему, да, они твою голландскую жестикуляцию последний раз видели двести лет назад, когда проклятый колонизатор — один! — приезжал посмотреть, чем тут можно поживиться, но быстро понял, что нечем, и свалил. Ты им еще вот так покажи — и щёлкаю пальцем себя по горлу, как у нас делают. И тут они захлопотали, оживились и выносят нам два бурдюка какого-то говна. Несут мне, понятно, — я нюхаю — т-твою мать. Я не знаю, из чего они это гонят, но у меня такое ощущение, что из верблюжьей шерсти, ну нет других предположений, алкоголь не может так пахнуть. В общем, за эти помои мы заплатили раз в пять больше, чем за запчасти. И мало того, всю дорогу Поль болтался с этими бурдюками на заднем сиденье и орал голландские народные песни! Ну ладно, не народные. В основном он пел рекламный джингл прокладок Always. Но на голландском.
— Oh, gosh!
О, господи. Вот, вот же оно — это разделяло нас больше, чем любые временные промежутки, чем восемь часовых поясов, чем разница в доходах. Oh, gosh. И ещё, может быть, то, что она нигде не бывает кроме своего Бостона, а я бываю везде, кроме Бостона, потому что да, я очень хороший фотограф и National Geografic нанимает меня фотографировать много где. Но там, в Бостоне, слава богу, хватает своих. И вообще не очень понятно, что в Бостоне фотографировать. Китов в океане? Аспирантов MIT на водопое? Откуда мне знать.
Наверное, это был первый раз, когда при мне плакал взрослый человек. Это вообще был такой день, когда при мне плакали взрослые, но началось с Нины Николаевны. «Блошиный домик», вот как это называлось, таких женщин больше, кажется, нет в природе, но иногда я все-таки вижу даму за шестьдесят с вытравленными перекисью, уложенными в сложную конструкцию волосами на макушке, я вспоминаю, что это называлось «блошиный домик», так вот, она уронила свой «блошиный домик» на стол и зарыдала в голос, и мы оцепенели. Вид плачущей учительницы для нас, — а нам было по десять лет, — означал, как любила говорить Элла, эйлатская моя двухнедельная любовь, — что «уламейну хашах алейну» — мир накрыл нас черной пеленой. Это длилось, по крайней мере, минуту — она рыдала, мы сидели. Потом ей все-таки удалось справиться с собой, и она впервые за два года произнесла при нас фразу с нормальной человеческой интонацией. Она сказала: «Дети, Леонид Ильич умер».
Мои родители, надо думать, помнили еще март 1953 года, рыдающих людей, медленно плывущую скорбную сажу малоразличимых пальто, огромные усатые портреты, крики задавленных толпой и страх, страх перед тем, что будет завтра — на кого он нас покинул? Как мы теперь? Но прошло — сколько? — почти тридцать лет, и мы, конечно, ничего подобного не видали. Поэтому перед мамой вечером встала серьезнейшая проблема: во что завтра одеть ребенка в школу? Почему-то нам не ничего не сказали про траурную форму — мама помнила черные не то повязки, не то ленточки на лацкане, но отец издевательским тоном сказал: может, черные рубашки? — и она занервничала еще сильнее, черной рубашки, разумеется, в доме не было. Она позвонила Светкиной маме, напористой, голосистой председательнице родительского комитета, и та не ударила в грязь лицом, сказала подшить черной тесьмой воротник белой рубашки. На следующее утро нас таких трое, с черной тесьмой, оказалось трое — двое, чьи родители позвонили Светкиной маме, плюс сама Светка. Остальные, кажется, пришли как всегда.
Можно было, конечно, посоветоваться с бабушкой, но бабушка с дедом заперлись у себя в комнате и не выходили с обеда. Бабушка была вторым взрослым человеком, который в тот день плакал у меня на глазах. Почему-то мне казалось, что я ошарашу их новостью о всесоюзной смерти, — но бабушка встретила меня на пороге с покрасневшими глазами, и я был несколько разочарован, — я тогда не знал, что первым убивают гонца, — и тут она сказала: «Деточка, Леня умер», я только понял, что у нее какое-то свое горе, и спросил: «Кто это?» Она не ответила, а я не решился переспросить, пошел за ней на кухню, съел разогретый обед, и только через час, за уроками, услышал через стенку ее всхлипывания и изъеденный трахомой голос деда, — и понял, что Леня — это наш дорогой Леонид Ильич.
Дед и бабка на протяжении почти двух десятков лет медленно ползли за Брежневым по длинной карьерной колее — из Днепропетровска в Молдавию, из Молдавии, минуя несколько коротких этапов, — в Москву. Мама родилась в теплом и липком Кишиневе и до конца своих дней жаловалась на московское центральное отопление. В свое время дед был ни много, ни мало — Ленькиным начальником, они и жили-то дверь в дверь, и Ленькины молодецкие запои обычно заканчивались слезами на общей лестничной площадке, пока бабушка и Виктория не подхватывали пьяного красавца под руки и не доводили до дивана. Связь двух семейств прервалась, когда Ленька сильно пошел вверх по партийной линии — дед был евреем, больше ему при старом друге места не находилось, и только тридцать с лишним лет спустя бабушка выговорила это «Леня»: смерть не только отнимает, но и возвращает.
Но все это будет потом, несколько часов спустя, а сейчас рядом со мной плакала девочка — но я ее не видел: она тихо всхлипывала у меня за левым плечом, я не мог обернуться к ней, потому что в почетном карауле не то что крутиться — шевелиться было нельзя, а я, октябрёнок, звеньевой, стоял впереди, и бюст Брежнева — гипсовый, белый, — теперь посмертная маска, — пялился мне в затылок. Два шага вправо, два шага назад — там стояла Чернова, два шага влево, два шага назад — Королева, она-то и всхлипывала, все десять минут. И когда часы наконец показали половину второго, мы с Черновой чеканно повернулись налееее-во! а Королева запоздала, — видимо, пропустила момент, когда минутная стрелка, спружинив, влепилась в шестерку, — и смена караула вышла несколько менее траурной и торжественной, чем полагалось. Мы домаршировали до коридора, я дважды поскользнулся на слякоти, занесенной с улицы сапогами двухсот пятидесяти человек, учившихся в первую смену, и, наконец, перешли на нормальный шаг. Королева начала вытирать слезы фартуком, а я, хорошо воспитанный еврейский мальчик, протянул ей платок, и только через пятнадцать минут, уже выйдя за ворота школы, почти в конце мокрой, засаженной тополями аллеи, понял, что провожаю Машу домой.