Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Георгий кивнул, понимая, зато всполошились Покровские.
– Какого, какого закона? Из какой это науки?
– Из физики! И гласит он следующее, – чувствуя, что привлек особое внимание, Бобович (о слабости человеческие!) заговорил еще увлеченнее, – реакция сжатой пружины пропорциональна величине, на которую она сжата. Не равна, господа, – в этом-то все дело! – а пропорциональна с коэффициентом, называемым коэффициентом жесткости. Представим себе, что потерявший независимость народ – это сжимаемая другим народом пружина. Если подвергаемый воздействию незлобив, не воинственен, жесткость такой пружины мала, реакция слабенькая – и уходит такой народ с исторической арены. Но не таковы иудеи! Наша неуступчивость… – он с гордостью произнес это «наша»; неважно, что этнически не имел ничего общего с теми, кто на клочке земли сражались чаще, чем строили, кто дважды бился с Римом без надежды на победу, подвигая тем самым, пусть косвенно, христианство к мировому его величию, – наша неуступчивость описана, воспета даже! Так почему же Ветхий Завет так невнимательно прочитан? Почему не принято во внимание, что наш коэффициент жесткости очень велик, что наша реакция на насилие много яростнее самого насилия, что не случится «зуб за зуб», а всегда будет «око за зуб»?!
– А с нас, русских, получилось, что оба ока? – не утерпел Шебутнов. – Еще и жизни впридачу?!
– Да, к величайшему сожалению! Но ведь не только русский бунт бессмыслен и беспощаден! Массовое участие евреев в революции – не что иное, как бунт, тоже бессмысленный и тоже беспощадный. И это ужасно, потому что когда-то последует ответный русский… и все пойдет по совсем уже мрачному кругу… Если только…
– Время не исцелит? – спросил Павел.
– Одним только временем такое не исцеляется, – ответил инженер. – А потому молю Всевышнего, чтобы встали когда-нибудь друг перед другом ваши и наши вожди или высшее священство – и, не подсчитывая количество взаимно причиненного вреда, сделали то, что намереваюсь сейчас сделать я.
Он поклонился Бучневу, поклонился Покровским, Павлу, Комлеву… и даже поодаль стоящему Шебутнову поклонился… и произнес:
– Простите и прощаем!
Произнес как то единственное, что только и может быть внушено сверху – и, словно бы подхваченные этим высшим, поклонились в ответ братья-историки и Георгий, но сказать ничего не успели…
– В камеру, быстро! – заорал товарищ Федор, заслышав рев моторов. – Портки надеть, увижу кого в подштанниках – шлепну на месте!!
И напустился на подчиненных:
– Двор прибрать!
Но покуда заталкивали арестантов в классную комнату и запирали все двери, за уборку двора приняться не успели – вошли Кун и Волошин.
– Товарищ Лютый, доложите обстановку!
Федору очень хотелось ответить: «Нет здесь никакой обстановки, с какого рожна ей взяться?» Но, названный во всеуслышание Лютым, счел необходимым соответствовать:
– Обстановка, как вы и велели, товарищ председатель Ревкома! Стращаем изо всех наших сил!
– А откуда тазы, кострища, мыльная вода?!
– Разрешил арестантам помывку. Потому как, застращенные, вонять стали сверх меры чекистского терпения! – вдохновенно врал Федор.
– Арестанты, какие арестанты? Это о них по всему Крыму ужасы рассказывают? – тихо спросил Волошин.
– Что за ужасы? – насторожился Гунн.
– Десять наобум схваченных в Феодосии человек здесь, в школе при кенасе, в течение месяца с минуты на минуту ожидают расстрела. Вы хотите их казнить прямо сейчас, при мне?! Это и есть обещанный щедрый подарок? Тогда поставьте меня с ними одиннадцатым, так будет еще щедрее!
«Ведь боится меня, потеет от страха, – встревожился Гунн, – но все-таки дерзит. Никак не могу его дожать…»
И, чтобы тревога не стала ноющей, скомандовал грозно:
– Построить арестантов в шеренгу!
Они успели одеться – десять человек, прикладами выгнанные во двор, где так недавно чувствовали себя свободными.
Десять человек, каждый – «венец творения», по христианскому толкованию Книги Бытия; каждый – «мыслящий тростник», по определению Блеза Паскаля.
А в десяти шагах, наставив на них винтовки, стояли другие, венчающие творение.
Но вот какая штука: по ночам расстреливать легче, лица не видны. А днем обязательно видны, хоть смотри поверх голов, хоть зажмурься.
Это винтовке, стерве железной, все равно; пуле, дуре незрячей, все равно.
А «мыслящему тростнику» убивающему смотреть в глаза «мыслящего тростника» убиваемого – как-то не по себе.
По ночам расстреливать куда легче.
Шебутнов, занявший «левый фланг», вдруг заговорил на венгерском:
– Чего это ради, Бела, вы возите с собой знаменитого русского поэта? Покровительствуете искусствам?
– Вы – мадьяр? – изумился Гунн.
– Только по одной из бабушек. По остальным линиям – чистокровный русский.
– А где мы встречались? На фронте?
– Нет, в венском шахматном кафе.
Стильно, но неброско одетый господин раздражал Гунна, тогда недоучившегося студиозуса Белу, чрезвычайно. Например, маршами своих фигур и пешек: не перемещениями, не ходами, а именно что быстрыми маршами с ранее оккупированных полей на новые – будто доска была совокупностью крепостей, сдающихся одна за другой. И манерой «съедать материал» – из сжатого кулака молниеносно выбрасывались три жадных пальца, фигура или пешка Белы трепыхалась в них долю секунды, а затем падала в специальный ящичек со стуком, оповещающим, что нечто превратилось в ничто. После чего рыжие волосики на пальцах и кисти, топорщившиеся в моменты бросков и удушений, мирно укладывались, приглашая себя погладить.
Во всех пяти сыгранных партиях студиозус, как ни сопротивлялся, получал «шах и мат» не далее тридцатого хода – и, хоть играли по маленькой, кафе покидал без грошика в кармане…
И еще стоило вспомнить, что, пока пробирался между столиками, за одним из них разгорелся скандал. Журналист с инфернально горящими глазами уверял зрителей, будто соперник коснулся фигуры намеренно. Уверял напористо, заглушая лепет оправдывающегося почтенного венца, нетерпеливо тянулся к его крупной ставке… Но тут разоривший Белу и мигом оказавшийся неподалеку господин сказал, ни к кому вроде бы не обращаясь:
– Касание было случайным, свидетельствую. А любой, кто посмеет утверждать обратное, – бесчестный человек, который немедленно получит от меня пощечину!
Журналист побелел, сгреб свою ставку и выскочил из кафе.
Скандалившим журналистом был Троцкий, о чем при встречах с председателем Реввоенсовета Гунн предусмотрительно забывал. Но еще несообразнее и абсурднее было то, что респектабельный шахматист, говоривший тогда, в Вене, на безукоризненном немецком, теперь, в Крыму, стоя в шеренге смертников, говорил на уверенном венгерском, был вызывающе безобразен, а его борода топорщилась еще яростнее, нежели волосики на пальцах, хватавших вражьи фигуры.