Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Сплошное отчаянье бесноватого», — резюмирует в дневнике свидетель драмы Евгений Иванов. Проще всего объяснить нелепости Белого некоей психической патологией. Но он вполне вменяем, способен взглянуть на собственное поведение со стороны. В пространном письме Блоку (10 или 11 апреля) он почти научно описывает свое чувство к Любови Дмитриевне, аналитически вычленяет в нем два начала. Первое: «Люба нужна мне для путей несказанных, для полетов там, где “все новое” . Я всегда готов быть ей только братом в пути к небу». Второе: «Но я еще и влюблен в Любу. Безумно и совершенно. Но этим чувством я умею управлять».
Все эго искренне, сама взвинченность речи исключает подозрения в расчете или лицемерии. Если кого Белый обманывает, то только самого себя. Управлять своим чувством он не умеет. И еще он заблуждается, когда восклицает: «…Я на все готов . Смерти я не боюсь, а ищу». Готовность к смерти в этой ситуации можно доказать только одним способом — уходом в сторону, самоудалением.
В сторону же уходит Блок. А Белый 15 апреля прибывает в Петербург и получает от Любови Дмитриевны записку с приглашением прийти «сегодня же в 2 часа» и с припиской Блока: «Милый Боря, приходи».
Приходит. Поселяется на углу Невского и Караванной и постоянно наведывается в Казармы. 17 апреля Евгений Иванов, не без страха туда придя, слушает признания Любови Дмитриевны: «Очень тяжело: кули беру на себя», после чего появляется Белый, уже не истеричный, а спокойный. Откупоривая шабли, Иванов «всего Бориса Николаевича спрыснул, тот же: «Святая вода», — говорит, улыбаясь. «А Саша Блок все время не был, пошел “пить"», — записывает Евгений Павлович.
«Пить» для Блока — не болезненная слабость (в зависимость от напитков он, по-видимому, не попадает), а способ ухода, способ перемещения в параллельный мир. И своего рода акция, буквализация понятия «дионисийства». В нетрезвой роли он выглядит достаточно эксцентрично. Белый в своем позднейшем взволнованном рассказе, где все расплывчато и приблизительно, вдруг дословно воспроизводит обмен краткими репликами между Любовью Дмитриевной и Блоком:
«.„Мы сидим без него; вот и он — нетвердою походкой мимо проходит; лицо его — серое.
“Ты — пьян?”
“Да, Люба, — пьян”».
Если поверить точности диалога, то получается, что пьянство еще не стало рутинным делом. Горькому пьянице таких вопросов не задают. А на другой день, согласно Белому, «читается написанная на островах “Незнакомка”, или — о том, как повис “крендель булочной”; пьяница, клюнув носом с последней строки, восклицает: — “In vino veritas!”».
Насчет места написания — ошибка вышла: не на островах слагалось стихотворение, а в Озерках — петербургском пригороде. Но это пустяк, а любопытен здесь иронический пересказ Белым легендарного блоковского шедевра: такая издевка, почти пародия — и это много лет спустя, когда «Незнакомка» уже стала вещью хрестоматийной. Явная ревность, творческая. И есть к чему ревновать, даже завидовать.
В «Незнакомке» снято противоречие между «элитарностью» и «массовостью», говоря современным языком. Символическая многозначность, мистическая таинственность, причастность к культурному преданию — все это на месте, а плюс к тому добавились демократическая доступность, сюжетная внятность, вызывающая эмоциональная простота.
С первой строки задается особенный музыкальный тон магический и в то же время комфортно-доверительный. Четырехстопный ямб в этой строке предстает в виде пеона (то есть четырехсложные стопы с ударениями на последнем слоге). Это в сочетании с дактилическим окончанием (ударением на третьем слоге с конца) создает эффект протяжности. Рифмующиеся гласные «а» окружены сонорными согласными, раскатистыми «р» и носовыми «м» и «н». Вечное лирическое слово «вечера» непринужденно и естественно согласовано с прозаически-бытовыми «ресторанами».
Это камертон. А второй стих – отрывист, резок, с четырьмя ударениями на разных гласных:
Поединок поэзии и прозы, причем поэзия постепенно берет верх, в непривычном свете выставляя быт и скуку:
Сплошь будничные слова, а меж тем картина создается загадочная. Слова «заламывая» и «испытанные» так поставлены в стих, что «заламывается» ритм (Юрий Тынянов потом назовет ритмику этих строк «синкопическими пеонами»).
Аккорд «И каждый вечер…» повторяется трижды. После описания дачного быта этими же словами вводится тема героя:
«Друг единственный» — сказано о собственном отражении. Гипербола одиночества и нелюдимства. Но — странное дело – в этих словах нет высокомерной замкнутости. Этого виртуального «друга» автор сравнивает с собой: «Как я, смирён и оглушен…» Не просто раздвоение, а удвоение. Возникает место для читателя, который может применить лирическое «я» к самому себе. Тем более что «оглушенных» вином посетителей здесь немало:
Хотя и «с глазами кроликов», но все же по-латыни изъясняются. То есть пьянство у них не бытовое, а с философией — философией мармеладовского отчаяния («в питие сем сострадания и чувства ищу») или богемного разгула.
И тут заветная формула звучит в третий раз, открывая главную тему:
Заметим, что слово «Незнакомка» — только в названии стихотворения, в самом тексте оно не употребляется ни разу, что еще усиливает эффект таинственности. Кто она? Аристократка, пришедшая из другой эпохи, «дама былых времен» (по выражению Франсуа Вийона)? Да. «И веют древними поверьями / Ее упругие шелка…» Но в то же время что за женщина может в одиночестве прийти в ресторан и сесть там у окна? Образ строится на сочетании контрастов, он несводим к житейской реальности. Его ближайшие литературные прецеденты — красавица из «Невского проспекта» Гоголя, «инфернальницы» Достоевского: Настасья Филипповна из «Идиота», Грушенька из «Братьев Карамазовых».
О Незнакомке станут говорить, что это новое, земное воплощение Прекрасной Дамы, но этот не менее идеальный и мечтательный образ существует не только в сознании лирического героя, это еще и проекция того уникального, что есть в нем самом: