Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты ли здесь, Александра Михайлович, который приполз к нам в общину, в цепи закованный?
Лопарев едва продыхнул стыд:
– Я, Ефимия, – и вышел из-за стола.
В глазах Ефимии – кружевной узор затаенной обиды и горечи.
– Прости меня, грешницу. Не признала тебя. Помянешь ли сына мово Веденейку, удушенного под иконами руками праведников Исусовых? Ты же не сидел в ту ночь на судной лавке, помянуть без злобы можешь. Ты же не ходил за Веденейкой в избу Ларивона, помянуть можешь. Глаза твои не зрили, как два кровожадных коршуна исполняли волю сатаны и три коршуна зрили то убийство с судных лавок, помянуть можешь! Ты же не вырвал посох из рук сатаны, когда над твоей головой закружилась черная смерть, и не ты кинулся спасать свое тело лютой хитростью! Не ты заставил апостолов петь тебе аллилуйю и не повесил себе на шею золотой крест сатаны. С тем крестом Филарет смертью смерть правил. Лжецаря тащил в Москву. Хитростью хитрость покрывал; и зло было, и горе было. Не царя надо было тащить на престол, а вольную волюшку. И ты, Александра, пошел против царя, против сатанинского престола, чтоб на Руси не зрили тьмы, а было бы утро и благодать. И за то заковали тебя в цепи. Помянешь ли сына мово Веденейку, праведник?
У Калистрата глотка пересохла и с лохматых бровей соль стала капать – до того он взмок.
Третьяк не посмел перебить племянницу, но готов был сожрать ее вместе с глиняным горшком паршивой кутьи. «Оглаголала, оглаголала духовника, паскудница!»
Хоть Ефимия не назвала имени Калистрата, да кому не понять, о ком реченье вела?
Лопарев взял со стола чеканенную ювелирщиком ложку, но Ефимия оттолкнула ее.
– Твоя ли это ложка? – спросила. – Твое ли здесь серебро и злато? Иль ты побывал в Московском кремле, во дворах князей Кусковых, Юрьевых, Скобельцыных и серебром запасся?
У Лопарева за плечами крещенский мороз – пробирает до позвоночника, до ребер.
– Прими кутью из моей ложки. – И поднесла сама ложку пшеничной каши. Лопарев быстро перекрестился… щепотью и сказал, что пусть душа Веденейки возрадуется в Царствии Божьем.
– Благодарствую, дядя, за поминки сына мово Веденейки.
– Нехорошо так, Ефимия, – остановил Третьяк, – от солнца глядишь, зело борзо.
Ефимия сверкнула черными глазами:
– Или в одной твоей избе солнце, дядя? Оно и у меня бывает, и по всей общине. Люди-то ропщут, слышал? И мукой обделяешь, и крупой, и мясом, и хороших коров раздал по богатым посконникам да себе под начало взял. Ладно ли так? Общиною живем, а у тебя вот на столе и яства, и вина, и сахар, и мед, и хлеб белый. Откель?
Третьяк готов был треснуть от злобы.
– Кабы не племянница ты мне…
– Огнем сожег бы? Али ножом зарезал?
Третьяк попятился от такого удара.
– Бесстыдно так глаголать, Ефимия! Я те отец опосля отца. А ты!.. Спаси Исусе! Болящая ты. Не от души реченье твое, а от болести. Прощаю то, зело борзо.
У племянницы передернулись пухлые губы.
– Али ты хошь приравнять Третьяка с голопузыми посконниками, которые жрать умеют, а на работу пуп болит? Общинное делим по разумению. Третьяку – долю Третьяка. Микуле – Микулину. Лодырю дам – лодырную. И того много.
– Хлеб-то общинный, дядя. И скот общинный.
– Дык што? Да не все люди одинаковы, говорю. А яства и вина на столе моем не общинные. На рухлядь свою выменял у купца. Такоже вот.
– Грешно, дядя, об одной оглобле в рай ехать.
Третьяк с остервенением плюнул.
– Худая та птица, зело борзо, которая гнездо свое марает.
– Худая, дядя, худая, – поклонилась племянница. – Та птица коршуном прозывается.
Повернулась и пошла к двери.
– Погоди, благостная! – поднялся Микула. – Меня-то за што обошла кутьей? Али я душил Веденейку? Али воссочувствовал душителям?
Ефимия обернулась с порога:
– Вопль Акулины с младенцем слышу, дядя Микула. Вопит Акулина-то, вопит. Со чадом вопит. На небеси вопит! – Ефимия ткнула пальцем вверх. – Может, вспомнишь, дядя Микула, кто помогал Ларивону тащить Акулину с младенцем на огонь, и смерть стала? Вспомни да прокляни того мучителя. Радость тебе будет!
И – хлоп дверью. Серебро зазвенело…
Микуло не сел – упал на сундук.
Лопарев быстро оглянулся и тоже – за дверь.
Калистрат вытер рукавом пот с горбатого носа и, опустив глаза, увидел на черном золотой Филаретов крест, икнул и перекрестил рот.
Молчали.
Верижник Гаврила вдруг вспомнил:
– Барин-то щепотью крестился, когда кутью ел.
– Кукишем, кукишем! – подтвердил Никита.
Третьяк рад был сорвать зло на Лопареве:
– На барина понадейся – на веревке будешь али цепями забрякаешь, зело борзо. В общине проживает, а голову набок держит. Как-то будет опосля?! Уйдет из общины да заявится ко губернатору с повинной: вяжите мол да милуйте, из побега возвертаюсь с прибылью! Возьмите, скажет, сотню казаков, поезжайте в общину, и там пятьдесят семь каторжных скрывается, зело борзо. Сыскные собаки не взяли, а я вот, скажет, один всех накрыл. Хвально то будет. Хвально.
Каторжники Микула, Гаврила, Никита вытаращили глаза на Третьяка, переглянулись, будто сами себя увидели в цепях.
– Господи помилуй! – помолился Микула.
– Спаси Христос! – помолился Никита.
– Господи прости, я про то не раз думал, – помолился Гаврила.
Третьяк зло рявкнул:
– «Думали»! Не думать, а по-Божьи надо: сатанинское – Сатане спровадить, зело борзо.
Понимающе притихли…
V
– Прости меня, Ефимия!
– За что прощать? Али ты свое серебро разложил и сам себе гостей выбрал на праздничную трапезу?
– Ты – святая!
– Если бы я была святая, не так бы отпотчевала. Я бы дядю параличом разбила. И руки и ноги отняла бы. Чтоб он лежал на своих сундуках и не зрил, как свинья, неба!.. Тяжко на душе моей, Александра, когда вижу, как правит хозяйством Третьяк. И как он прибрал общинное золото. Сколько того золота, ведаешь? Сундучок видел? Более трех пудов золота в том сундучке! Филарет с Филлиппом-строжайшим народ мытарили. Поморцев, рыбаков, пустынников гоняли за данью на Волгу и в Сибирь, чтобы скопить то золото, а потом на восстание поднять народ. На доброе дело копили, а коршуну в руки досталось, слышь. И тот коршун – дядя мой. Легко ли!
– Как же быть?..
– Не ведаю. Ни умом, ни сердцем. Молюсь, молюсь, а тяжесть лежит на сердце. Еще буду молиться. До той поры, пока не настанет просветление.
– Ты и так за эти сорок дней столько молилась, что просто страшно. Надо подумать да поговорить с народом.
– Ох, Александра! Народ-то темный, забитый. То Филарет мучил и стращал, то хитрый Калистрат увещевает и тьмой глаза застилает.
– Тогда… уйдем из общины. Нельзя жить вот в такой малой общине, оторвавшись от всей жизни. Надо жить со всем народом, со всем светом.
– Не будет того!
– Но почему? Почему?!
– Община наша – спасение от мирской скверны. От царской и барской неволи. От царских судов и каторги. Нету, Александра, вольной воли за общиною. Али ты не в цепях приполз? Кто заковал тебя в цепи?
– Не все же в России закованы в цепи…
– Не все, не все! Потому – смирились и силу свою во зло себе обратили. Развратом живут, блудом, пьянством да лихоимством. Иные по избам-клетям прячутся, как раки в речных норах. И то жизнь? И то вольная волюшка?!
– Неправда, Ефимия. Клянусь девятью мужами славы!.. Я знал в Петербурге людей благородных и высоких в деле. Я встречал Пушкина – стихотворца. Если бы ты знала, какие он стихи пишет! Есть честные люди в войске, в гвардии, в мореходстве. Да мало ли где!
– Не для меня то, Александра.
– Почему?
– Я кровью своей поклялась на греческой Библии, что никогда не уйду из общины. Словом, разумением своим, как умею, буду помогать бедным людям.
– Амвросий предал тебя!
– Не предал, не предал! Имя мое назвал в соборе. Как назвал? Не знаю. Пытку не перенес и назвал. Но не во зло мне. Кабы во зло, отрекся бы от еретичества и сидел бы в каменном подвале. А его сожгли и пепел развеяли по морю, значит не отрекся. И я не отрекусь от своей крови.
– Не знаю, что тебе сказать. Вижу, так жить нельзя. Сама подумай: уйдете в тайгу, и будет та же крепость, как при Филарете. Сейчас Калистрат и Третьяк, а потом…
– Молиться буду, молиться! И Бог пошлет мне просветление. Верю, Господи! Верю!..
А Лопареву послышалось: «Не верю, не верю! Есть ли ты,