Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Заполняйте декларации, сдавайте анализы!
Анализы у меня давно были приготовлены, из дому захвачены — в бутылочке и спичечном коробке. Оставалось декларацию заполнить. Я взял со столика стопку листочков — я-то думал, что это нарезанная бумага для туалета, а это, оказывается, бланки деклараций: «Жизнь, свободу, стремление к счастью — везете? Иную собственность: топоры, иконы, прялки, ходики, святцы старопечатные — тащите?!» Заполнил кое-как, искренне.
В дверь тихо, вежливо постучали костяшками пальцев. Вошел худой печальный таможенник в старой фуражке. Рваное кашне. Ввалившиеся щеки, запавшие глаза, покашливанье. Веточкой омелы похлопывает по сапогу.
— Комиссар таможенной службы Землячкас.
Дела у них тут, видно, шли не ахти — комиссаровы сапоги настойчиво просили каши, а из левого так даже высовывался желтый, неприятно изогнутый ноготь, царапая паркет купе.
Комиссар взял мой паспорт, вяло полистал, попросил:
— Снимите очки. Нацепите опять. Снимите. Нацепите. Прищурьтесь. Не моргайте. Пошевелите ушами. Так, хорошо. Похожи.
Выпавшее из паспорта разрешение на вывоз сумм он поднял и разобрал вслух: «Не трогайте этого юродивого. В вере тверд и каждое воскресенье бывает в церкви». Брезгливо поморщился. Анализы понюхал и, завернув в декларацию, положил в карман. Чемоданом моим не интересовался. Мешочек с песком только взвесил на ладони и вернул.
В действиях таможенников всегда присутствует, знаете ли, некоторый свойственный им примитивизм — разрезать, ощупать, разгрызть, надорвать, с гоготом вывалять в снегу. А тут — ничего подобного, мягкая предупредительность. Прямо из Капернаума! Возвращая мне паспорт, вскользь доброжелательно заметил:
— Партикулярный пашпорт-то, фальшивый.
Словом — молодец! Глаза вот только у него какие-то… Мутные, полузакрытые.
Комиссар вдруг прислушался к чему-то, вздрогнул и, не прощаясь, вышел. Я выглянул в окно — по утоптанному снегу перрона спешили от других вагонов таможенники, везя на тележках конфискованное и заграбастанное — старинные подошвы, уникальные глиняные черепки, бабьи тряпки ручной работы. В купе ко мне вкатился, запыхавшись, небольшой, розовощекий с морозца мужичок в синей куртке с блестящими пуговицами (выменял на старопечатную «Азбуку»?:
— Вашу декларацию, голубчик, будьте добры.
— Уже проверяли же.
— Кто?
— Да комиссар же ваш, только что…
— A-а, этот… — с досадой покачал головой мужичок. — Опять вылез… Дохлятиной пахло от него? Землей как бы, сыростью?
Я осел на столик и молча уставился на ласковое лицо таможенника.
— Мытарил, конечно, допрашивал… Долго он изгилялся?
— Да, — хрипло выдавил я, — порядком.
— Вижу, вижу, голубчик, что вы у себя в бурсе по биологьи не успевали… Окститесь! Комиссары когда уже исчезли с лица земли, вымерли. Не укусил он вас?
Я слабо покачал головой:
— Декларацию забрал. Все анализы…
— Ну, забрал и забрал, шмон с ним, за всем не углядишь. Давайте-ка лучше посошок на дорожку, а то что-то не нравитесь вы мне, бледноватый вы какой-то, свалитесь тут, а у нас такой эскулап, что…
Он махнул рукой и достал фляжку:
— Такая тут хирургия! Чуть зазевался — на ходу орган срезали и тебе же загнали!
Мы выпили с таможенником клюквенной, я несколько оживился, пошел красными пятнами, проводил его к выходу, постоял, вытирая слезы, на ледяном ветру и, покачиваясь, вернулся в купе. «Может, еще остаться? — мелькнула шальная мысль. — Допьем… Выпрыгнуть в окно? Скажу, был мне голос: Тпр…»
Но поезд уже пошел — плавно, плавно, набирая ход. Русские железные дребезжащие дороги здесь кончались, заканчивались также заносы, глоссолалия, ночь, метель. Отцеплялся страшный паровоз, отопляемый, как пишут, сушеной рыбой (в смысле — рублеными иконами?). Заново заводили пружину, набирали воду. Бригада проводников тоже сменилась — сели бойкие парубки да дивчата, хлопочущие по вагону. На далеких холмах множественно белело — но то были уже не сугробы, а хатки в цветущей кипени садов. Сечь!
Чудовищная банька с пауками навсегда оставалась позади. Прощай, немытая стихия! Мелькнул мокрый от снега, хлопающий на ветру транспарант: «Православье — последнее прибежище православных!»
Блеснула на черном солнце кольчуга стражника на крытой вышке, проползла за окном засечная полоса — опутанные ржавой проволокой противохохляцкие ежи, рвы, доты, полосатый столб с висящим на нем чугунком из-под щей… «Ру-у-усь», — завыл надрывно паровоз.
Все! Выехайте! Выехаем.
И вот я уже, представьте себе, за границей. Выкарабкался из котлована. Можете поздравить. Вырвался из Холодной. Другая страна. Я понимал, конечно, что и тут могут внезапно подойти и заехать в ухо где-нибудь у Попова Лога, но тут все ж таки было как-то повеселее.
Травка по холмам зеленеет, солнышко уже начинает припекать, овраг весь в черемухе. Хрущи над вышнями гудуть! Я даже второй свитер снял, пальцы в валенках отходить стали. Тут ноги, видать, потеют, а не ампутируют!
Водой на лютом морозе на Крещенье обливать не будут до опупения — уже прекрасно.
Прошли местные хлопцы, лениво («Хиба трэба?») шлепнули мне в паспорт транзит, здешний трезубец. Гуляй-Дон. Козачья вольница. Сечь!
Вскоре после Касриловки меня из купе перевели — вошли набычась, расставив ноги, заложив руки за кушак, по-доброму предложили освободить место парализованной старушке с грудным дитем и черной оспой. Зараз!
Так я оказался в тамбуре, верхом на чемодане. Доносились до меня крики из бывшего купе: «Во клево, чумаки!», «Оцедило!», «Нема жида, нема пана!..», постук стаканчика с игральными костями, смачные звуки щелбанов.
Путешествие оборачивалось и пахло не тишью-гладью, а угольной пылью, дырявым ведром с окурками, качающимся тамбуром… Помните же — тамбуром, а не гладью!
Но, между прочим, и в беде нужна удача! Был такой реб Пиня, видимо, из Пинска, человек с головой, так он утверждал, что еврей всегда должен твердить: «Все к лучшему!» В конце концов, скажу я вам, самое интересное — ехать в тамбуре. Ходят люди, с тобой разговаривают, ты не сидишь один, как сыч, под потолком. Везет мне здорово — не сглазить бы! Мне хорошо.
Мы проезжаем карликовые атаманства, минигетманства, крошечные бандитства, козолупства, батькивщины, минуем обработанные морилкой и зачищенные шкуркой территории зеленых. На станциях из вагонов выносят глечики с молоком, миски с медом, вареники с вишнями, награбленные у пассажиров, грузят на тачанки.
В тамбуре, кроме меня, еще трое — курят, прислонившись к стене, сплевывая на середину. Ближе ко мне суетливый, вертлявый, этакий продавец воздуха. На нем лимонный жупан и белые чоботы на высоких каблучках. Рядом подпирает стену высокий осанистый дядя в сером казакине, судя по густым усам — горький ницшеанец. Возле дверей трется хмурый коротышка в красной свитке.