Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шурочка помыла его, он был как задумавшийся ребенок, как ребенку она и помогла ему, потерла спину и дважды промыла голову. Затем она помылась сама. Когда вышли, Шурочка вынула гребень и расчесала ему волосы. Ветер колыхал их, подсушивая. Ветер был несильный. Волосы у него сделались шелковистые, он шел рядом с ней чистый и распрямившийся. Теперь он улыбался.
В барак он забежал один, взял Шурочкины вещи и пошел ее проводить. Они сразу пошли к автобусу, потому что времени оставалось не более получаса.
Поколебавшись, а колебался он долго и тупо, Игнатьев вышел из метро именно на «Кропоткинской».
— Ого, — сказала Марина, открыв дверь. — Вот это гость!
И провела его длинной кишкой коридора, где он прочувствовал поворот налево, а затем направо, мимо кухни: этих запахов он не слышал сто лет. Марина улыбалась. Она шепнула, чтобы говорил Игнатьев тише, а лучше бы и вовсе пока не говорил, потому что соседи у нее склочные. Но вела она к себе Игнатьева запросто — не озираясь. По коридору следом ползли густые и сладкие запахи коммуналки.
Комната была большая, однако зачуханная и вконец запущенная, — Марина тут и жила. Она была из тех, кто никак не может ни получить квартиру, ни выйти замуж, ни даже сделать скромный ремонт, — она была инженер-неудачница. Так она говорила о себе. Вечерами она вяло играла на фортепьяно. Соседи ее ненавидели, она их тоже. Она была из тех одиноких, кто, день ото дня запуская свое жилье и свою жизнь, смутно надеется все же на случай или на какое-то чудо и… ждет. Впрочем, могло быть, что уже не надеется. И не ждет.
Марина перехватила его взгляд:
— Как видишь, по-прежнему в хоромах…
— Вижу.
Игнатьев сел за стол, выложив локти; он покачал зачем-то головой и сказал:
— Неприятности у меня…
Он выждал паузу.
— Неприятности?
— А может быть, беда — еще не знаю.
Он рассказал. Он рассказал вкратце: у него, у Игнатьева, загуляла жена.
— Ай да Сима!
Игнатьев спросил, спокойный, — что тут смешного? — но Марина продолжала смеяться и начинала даже вдруг хихикать. Время, по-видимому, сделало ее нервической и очень выявило ее лицо — Марина смеялась жестко, и ясно, и без излишней боязни, кольнет собеседника такой ее смех или не кольнет:
— Ай да Симочка-Сима!..
Игнатьев переспросил:
— Что смешного?
— Как что — жил, гулял, ловчил, веселился юноша, а теперь вот бац: пришел черед пострадать.
Она смеялась.
— Н-да. Уж не подумал ли ты, что я буду тебе сочувствовать и зализывать твои раны… Бедненький. Тебе, оказывается, тоже перепадают в жизни щелчки.
Марина сделала вид, что посерьезнела и что понимает, мол, его состояние — и сочувствует. Даже вздохнула. На деле же она едва-едва сдерживала свой нервический хохот, что и было, конечно, заметно. Игнатьев поморщился. Он промолчал: он подумал, что не с тем и не туда пришел. Он помнил, как на выходе из метро идти к ней ему вовсе не хотелось, и ведь колебался.
— …Бедненький. Страдалец мой. Но ведь возможно, что в Симе возродились — назовем это так — милые женские чудачества: возможно, что ничего грубого и плотского там у них не происходит.
— Возможно.
— Мало ли как… Люди увлеклись театром, люди любят искусство (она прекрасно понимала, что травит рану), люди общаются, а ты уже бьешь тревогу.
Он усмехнулся.
— Разве я похож на паникера?
— А чего же ты ко мне прибежал?
— Я не прибежал, я пришел. Просто так пришел — поговорить не с кем.
Марина сварила кофе. Игнатьев оглядывал тем временем жалкую и одновременно нагло обнаженную комнату с ободранными обоями. В комнате не было перемен; в комнате замерло и остановилось время их суетливой юности — даже кровать железная та же, даже послевоенный пудовый будильник.
Наново осваиваясь, он переводил расслабленный взгляд: тут надо было хорошенько подумать и внимательно посмотреть, прежде чем сказать, что появилось здесь новое. Игнатьев, отпивая по глотку, держал чашку на весу. А Марина, которой было уже не двадцать лет, а тридцать пять, отставила свой кофе в сторону («люблю холодный») и вновь нервически-смешливо говорила:
— Интересно, однако, устроен человек… Я, как ты помнишь, любила нахимовца Колю. А нахимовец Коля уехал. Я осталась на бобах.
Она даже взвизгнула легонько.
— Девственницей осталась — не смешно ли!.. А ты вокруг ходил, добычу почуял легкую, верно? Проще не бывает: я была милая и слегка засидевшаяся девица, а ты петух, боец, куда там!.. Ты, конечно, быстренько меня охмурил, и взял свое, и уже начал исчезать, нет, я подчеркиваю: начал исчезать, помнишь?
— Да что ж там помнить? — сказал он.
Марина повысила голос:
— Нет, ты скажи — помнишь или нет?
Игнатьев промолчал. Там, где ей сладостно виделась драма, драмы не было. Но одинокой женщине в зачуханной комнате с ободранными обоями этого не объяснить; да и объяснять нужно ли? Ей виделся соблазнитель, а соблазнителя тоже не было, был столь же глупый, как и она, двадцатилетний сопляк; был мальчишка, метавшийся туда, а потом обратно, не знавший толком, где приткнуться и где схватить или съесть по-быстрому.
— Помнишь? — Она как бы даже счет предъявляла то ли ему, то ли жизни, обиженная и обойденная.
Игнатьев вновь промолчал.
— А я помню. Я хорошо все помню. Я очень тогда злилась, хотела тебя вернуть и, может быть, прихватить по-бабьи, вот только совесть мучила: как-никак Симка была моя подруга.
Марина улыбнулась, продолжая:
— Подруга, а я вроде как отбиваю… Скажи: Симка так ничего и не знала?
— Не знала.
Марина еще улыбнулась. Лицо было злое.
— Сейчас я думаю: а ведь надо было на подругу-то наплевать, а в тебя, милый мой, вцепиться покрепче. Знаешь, почему?
— Почему?
— Потому что ты, оказывается, слабачок. Ты только с виду жесткий. Ты в роли выступаешь. А? Интересная мысль?
— Так себе.
— Не скажи. В этой мысли что-то есть. С чьей-то девицей тебе легко было справиться. И со всеми остальными, которые были для тебя чужие, — с чужими легко справляться, а?
Игнатьев встал, он хотел уйти: он пришел говорить, а пришлось слушать. И поделом: не туда пришел. Марина стремительно встала следом за ним:
— Ну-ну, Сережа… Не расстраивайся. И прости меня, ладно? Разговорилась — баба есть баба, верно? Может, еще кофе хочешь? Одну чашечку?