Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шел 1977 год, и Перец это была не кличка, а фамилия. Ваня ею умеренно кичился. Он был дикий и кривоватый, этот Перец, голову держал набок, и если ему что-то не нравилось, резко разворачивался спиной к собеседнику. Со стороны это выглядело смешно: росту Перец был метр с кепкой.
Тихим пламечком разгоралась осень. Время, которое ты любил до крика, до стона, но которое чаще приносило одни неприятности – вспыхивая и угасая, повисло за окном. Правда, контуры мира даже и осенью не стали ясней. А как только они начинали проясняться, ребром вставал вопрос: выпить за такое прояснение или зажевать куском шланга?
Выпивка была для нас с Ваней ширмой, прикрытием. Пить любили не слишком. Но если не пить – тогда надо было говорить правду и с этой правдой жить всухомятку и без малейших причуд. А с выпивкой можно было подвирать, куролесить, хохоча, признаваться в неудачах.
Теперь про «шланг». «Шлангом» звалась рыба-навага, сильно отдававшая утильрезиной. Именно во время поедания наваги грядущий мир без бузы и политики вставал перед нами во всей своей переменчивой красе.
– Он очень ярок и широк, когда без лозунгов мирок, – учил кроха-Перец и, продолжая бубнить: «Тяжела и неказиста жизнь российского артиста», – шел наяривать на заляпанной бараньим жиром домре.
– Только в борьбе с системой можно ощутить всю остроту жизни, – наставлял доморощенный философ Кувакин. – Эта жизнь сперва полоснет тебя, как бритвой, но зато потом соскоблит со щек всю ненужную поросль…
– Бросай ишачить и вали из Москвы, пока не поздно, – советовал Юржик А.
– Куда валить? – спрашивал ты и в сомнениях тянулся за стаканом «Стрелецкой». – В Израиле русские не нужны. Вена – для вафельных Штраусов и политнудил. А мне куда со своей неоконченной повестухой?
– В Моздок, – тряс бородой Юржик, – только в Моздок!
Моздок был облаком грез, был градо-человеком, а также норой, халабудой, тайным пристанищем и глубоким логовом. Прошлым летом Юржик провел в глубоком логове три дня и теперь отправлял туда всех, кто не мог отогнать от себя мировой хаос.
– Современный мир – позорище! – вздрагивал от собственных слов Юржик.
– В смысле – театрище?
– Бросай ты свои древнерусские штучки-дрючки!
– Что мир – позорище, я и без тебя знаю, а вот что будет, если мир такого позорища лишится?..
Тем же днем, прослушав новую магнитофонную запись Высоцкого ровно четырнадцать раз и оттеснив размышления о политике на второй план, ты нашел кроху-Перца и с пристрастием допросил его.
Выходило так: магнитофонная запись небывалого качества была сделана совсем недавно в Мексике, и наш с Перцем знакомый, молодой, но шибко идущий в гору дипломатик, притарабанил ее сюда. Чтобы не вводить в соблазн шереметьевских досмотрщиков, он ловко вклеил в начало, середину и в конец пленки рассказ про революционную Мексику, Панчо Вилью и других смуглявых шелапутов.
Рассказ дипломатика, который велся на русском и для пущей важности перемежался испанскими лозунгами, был тобой аккуратно, но безжалостно вырезан. Остались только три слова, принадлежавшие дипломатику.
– Los caballos cаprichosos, – возглашал он с пленки строго, но и слегка плаксиво…
Гитарный перезвяк, тугой кирзовый хорей и сиповатый голос, рассказывавший про коней, несущих сани, и про мужика, вдруг узнавшего: к Богу не бывает опозданий, – звучали вновь и вновь.
Что-то подловатое, но и лукаво манящее чудилось в сдвоении гикающей на краях мозга испанщины и снежного русского хрипа.
Коля-дипломатик был призван на съемную квартиру и допрошен с пристрастием.
– С какого бодуна Мексика? Да я-то почем знаю! Ну, вроде в круиз Семеныч ездил и не удержался, завернул на телестудию. Была телезапись, но ее достать невозможно.
Дальше дипломатик погнал пургу про Веласкеса, текилу и якобы ее в причмок хлебавшего Льва Давидовича Троцкого.
– Заткнись, – мягко подсказал дипломатику умный Перец, – тебя про другое спрашивают. Хотим благодарить Семеныча за песню. Вот, стихи для него сочинили.
Стихи, вообще говоря, сочинил ты, но Ваня не любил «ячества».
– Так я ж и талдычу вам, а вы не слушаете, – отбивался дипломатик. – Здесь, в Москве Высоцкий! У себя, на Малой Грузинской. И адрес есть. Но вы лучше к нему теперь не суйтесь, в горести он. Да и не любит, – тут Коля сладко сглотнул слюну, – всякой вшивоты вроде вас. Если только к нему с одним пожилым грузином сходить… Тот Семеныча с детства знает, сациви с орехами ему в банке носит. Семеныч грузина пустит, может, и вас не турнет с лестницы. Только торопитесь: на днях Семеныч в Казань с концертами уезжает!
* * *
Пришли поэты и сыграли на расстроенных лирах.
Минут через десять, со стоном волоча тяжелые лиры, поэты вышли вон.
* * *
Жизнь погрузилась в бодрящий хаос: Перец с головой ушел в свое домрачейство, Юржик А. перед праздниками решил еще раз съездить в Моздок. А ты остался, потому что уже не учился, три раза в неделю работал, и работа отметала всякую возможность каких-то там ненужных поездок.
Показал свой мокнущий кончик сентябрь. Тридцатого вечером позвонил Коля-дипломатик и, булькая негодованием, сообщил:
– Завтра – во МХАТе… Будет петь! Для особо приглашенных. На дне рождения у Ефремова. Только тебя с твоей дылдой в лыжной шапочке туда ни за что не пустят!
По ночам землю прихватывало заморозками. Дылду все звали Красавой. Правда, никакой дылдой она, если разобраться, не была. Но что верно, то верно: лыжную сиреневую шапочку Красава с головы почти не снимала. Наверное, чтобы в ее музыкальные уши не попадал холод. Еще она клала на ночь в каждое ухо по дольке чеснока. Это было не совсем понятно, но, в общем, оригинально и даже притягательно.
– Так провести тебя на этот сейшен или ты сам? – не унимался дипломатик.
– Я на концерты сам хожу.
Вечер 1 октября выдался сонный, затишный. Вокруг сиял бутылочный, грустно-веселый и зеленовато-коричневый, с чисто московской желтинкой свет.
Концерт с поздравлениями уже давно шел, а ты все топтался с гитарой под мышкой у мхатовских роскошных дверей. Простой расчет: сдать гитару в гардероб, объявив себя аккомпаниатором старинных русских романсов, не задействованным в сегодняшнем концерте, был разбит в самом начале. Тебя дружелюбно вытолкали вон.
Тупо глядя на дверь, ты курил и огорчался. Вдруг один до омерзения плешивый, но очень известный актер, выходя из театра и почти у тебя над ухом, сказал, растягивая слова, другому, малоизвестному:
– … жалкие куплеты! Нет, ты дай мне песню про власть и про того, кто раньше с нею был! А он Олегу в день рождения какую-то мутотень подсунул!
Семь лет назад ты въехал в двери МХАТа,
Влетел на белом княжеском коне, —
передразнил плешивый.