Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Анна, прошу вас! Постойте!
Она остановилась и повернула ко мне голову. Боже, как она была хороша в эту минуту!
– Анна, – сбивчиво заговорил я, прижав зачем-то руки к груди, – поверьте, что мне… Мне тяжело даже вспоминать о том, как я вел себя в ресторане. Но сознайтесь, что вы сами дали мне повод. Я понимаю, что этот постоянно самоутверждающийся суфражизм – вовсе не ваше настоящее качество, это просто следование определенной эстетической формуле, и то возникающее…
Она вдруг оттолкнула меня руками.
– Уйдите, Петр, ради Бога, – сказала она, наморщившись. – От вас луком пахнет. Я готова простить все, но не это.
Повернувшись, я кинулся в дом. От моих щек, вероятно, можно было прикуривать, и всю дорогу до своей комнаты – непонятно, как я ее нашел в темноте, – я последними словами проклинал Чапаева с его самогоном и луком. Кинувшись на кровать, я погрузился в состояние, близкое к коме – вероятно, наподобие той, из которой я вышел утром.
Через некоторое время в комнату постучали.
– Петька! – позвал из-за двери голос Чапаева, – ты где?
– Нигде! – пробормотал я в ответ.
– Во! – неожиданно заорал Чапаев, – молодец! Завтра благодарность объявлю перед строем. Все ведь понимаешь! Так чего весь вечер дурнем прикидывался?
– Как вас понимать?
– А ты сам подумай. Ты что сейчас перед собой видишь?
– Подушку, – сказал я, – но плохо. И не надо мне опять объяснять, что она находится в моем сознании.
– Все, что мы видим, находится в нашем сознании, Петька. Поэтому сказать, что наше сознание находится где-то, нельзя. Мы находимся нигде просто потому, что нет такого места, про которое можно было бы сказать, что мы в нем находится. Вот поэтому мы нигде. Вспомнил?
– Чапаев, – сказал я, – мне лучше одному побыть.
– Ну как знаешь. Чтоб завтра был у меня как огурец. В полдень выступаем.
Скрипя половицами, он ушел вдаль по коридору. Некоторое время я думал над его словами – сначала про это «нигде», а после про непонятное выступление, которое он наметил на следующий полдень. Конечно, можно было бы выйти из комнаты и объяснить ему, что выступить я никуда не смогу, поскольку нахожусь «нигде». Но делать этого не хотелось – на меня навалилась страшная сонливость, и все стало казаться неважным и скучным. Я заснул, и мне долго снились тонкие пальцы Анны, ласкающие ребристый ствол пулемета.
Проснулся я оттого, что в дверь снова постучали.
– Чапаев, я же просил меня не трогать! Дайте отдохнуть перед боем!
– Это не Чапаев, – сказал голос из-за двери. – Это Котовский.
Я приподнялся на локтях.
– Что вам угодно?
– Мне необходимо с вами поговорить.
Я вынул пистолет из кармана и положил его на кровать, накрыв одеялом. Черт знает, что ему нужно. У меня было предчувствие, что это как-то связано с Анной.
– Входите, прошу вас.
Открылась дверь, и вошел Котовский. Выглядел он совершенно по-иному, чем днем, – теперь на нем был халат с кистями, из-под которого торчали полосатые пижамные штаны. В одной руке он держал подсвечник с тремя горящими свечами, а в другой у него была бутылка шампанского и два бокала – при взгляде на шампанское моя догадка, что Анна нажаловалась ему на меня, окрепла.
– Присаживайтесь.
Я указал ему на кресло.
Поставив шампанское и подсвечник на стол, он сел.
– У вас можно курить?
– Сделайте одолжение.
Закурив, Котовский сделал какой-то странный жест – провел растопыренной пятерней над своим черепом, словно откидывая невидимую прядь волос со лба. Я подумал, что где-то видел уже это движение, и сразу вспомнил где – в бронепоезде Чапаева. Почти так же поправляла свои состриженные волосы Анна. У меня мелькнула мысль, что оба они принадлежат к какой-то странной секте, возглавляемой Чапаевым, и эта бритоголовость связана с их ритуалами, но в следующий же миг я понял, что все мы принадлежим к этой секте, все мы, кому довелось нахлебаться в очередной раз свалившейся на Россию свободы и непременно сопровождающих ее вшей. Я засмеялся.
– Что это вы? – спросил Котовский, подняв бровь.
– Да вот, подумал о нашей нынешней жизни. Бреемся, чтобы не завшиветь. Кто бы мог себе это представить лет пять назад? Непостижимо.
– Удивительно, – сказал Котовский, – я как раз думал о том же самом. О том, что произошло с Россией. Поэтому к вам и зашел. Своего рода импульс. Хочу поговорить.
– О России?
– Именно, – сказал он.
– Что же тут говорить, – сказал я, – все предельно ясно.
– Нет, я имею в виду – кто виноват?
– Не знаю, – сказал я, – а вы что думаете?
– Интеллигенция. Кто же еще.
Он протянул мне наполненный бокал.
– У интеллигента, – сказал он с мрачной гримасой, – особенно у российского, который только и может жить на содержании, есть одна гнусная полудетская черта. Он никогда не боится нападать на то, что подсознательно кажется ему праведным и законным. Как ребенок, который не очень боится сделать зло своим родителям, потому что знает – дальше угла не поставят. Чужих людей он опасается больше. То же и с этим мерзким классом.
– Не вполне успеваю за вашей мыслью.
– Интеллигент, как бы он ни измывался над устоями империи, которая его породила, отлично знает, что в ней все-таки жив был нравственный закон.
– Вот как? Отчего?
– Да оттого, что если нравственный закон в ней был бы мертв, он никогда не посмел бы топтать ее устои ногами. Я вот перечитывал недавно Достоевского, и знаете, что подумал?
У меня непроизвольно дернулась щека.
– Что? – спросил я.
– Добро по своей природе всепрощающе. Подумайте, всех этих нынешних палачей раньше ссылали в сибирские села, где они целыми днями охотились на зайцев и рябчиков. Нет, интеллигент не боится топтать святыни. Интеллигент боится лишь одного – касаться темы зла и его корней, потому что справедливо полагает, что здесь его могут сразу выебать телеграфным столбом.
– Сильный образ.
– Со злом заигрывать приятно, – горячо продолжал Котовский, – риску никакого, а выгода очевидна. Вот откуда берется огромная армия добровольных подлецов, которые сознательно путают верх с низом и правое с левым, понимаете? Все эти расчетливые сутенеры духа, эти испитые Чернышевские, исколотые Рахметовы, растленные Перовские, накокаиненные Кибальчичи, все эти…
– Понимаю.
Котовский отхлебнул шампанского.