Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Нет, конечно, – сказал он, затягиваясь сигаретой, он как-то исхитрялся одной рукой курить, другой – готовить, будто морской волк или повар в поселке лесорубов из какого-нибудь старого фильма. – Она и сидеть-то не может больше получаса.
– Но она поправится?
– Ну, мы надеемся, – ответил он не слишком-то обнадеживающим тоном. – Знаешь, – добавил он, взглянув на меня, – удивительно, что ты там был и остался цел.
– Ну-у… – я так и не знал, что надо отвечать, когда мне говорили – довольно часто, кстати, – что я-то “остался цел”.
Хоби кашлянул, затушил сигарету.
– Ну, что ж, – по его лицу было видно – он понял, что расстроил меня и сожалеет об этом. – Они ведь и с тобой уже разговаривали? Полицейские?
Я разглядывал скатерть.
– Да.
Я знал, чем меньше я про это скажу, тем лучше.
– Ну, не знаю, как насчет тебя, а мне они показались людьми порядочными, весьма знающими. Один был ирландец, он такого навидался, все рассказывал мне про бомбы в чемоданах в Англии и в парижском аэропорту, еще в каком-то уличном кафе в Танжере, мол, десятки погибших, а человек, который сидел прямо рядом с бомбой – целехонек. Рассказывал еще, что чего только они после взрывов не видели – особенно в старых зданиях. Замкнутые пространства, неровные поверхности, материалы-отражатели – все очень непредсказуемо. Как акустика, говорит. Взрывная волна похожа на звуковую – отскакивает и преломляется. Бывает, за километры от взрыва витрины лопаются. А иногда, – он запястьем отвел с глаз прядь волос, – рядом с источником взрыва можно наблюдать, как он выразился “щитовой эффект”. Предметы, которые находились близко к бомбе, остаются нетронутыми – взять хотя бы тот случай, когда после взрыва ИРА начисто смело дом, а на столе осталась стоять целая чашка. Знаешь, люди ведь гибнут от осколков стекла и разлетевшихся обломков – зачастую довольно далеко от самого взрыва. Камешек или кусок стекла, который летит с такой скоростью, бьет не хуже пули.
Я обводил пальцем цветы на скатерти:
– Я…
– Прости. Может, не стоит говорить про такое.
– Нет, нет, – торопливо заговорил я, на самом-то деле я с громадным облегчением слушал, как кто-то наконец говорит прямо и по делу о том, от чего большинство людей всеми силами старалось увернуться. – Не в этом дело. Просто…
– Да?
– Я все думаю. А как она выбралась?
– Ну, ей повезло. Ее засыпало огромной кучей мусора – пожарные ее и не нашли бы, если б не залаяла собака. Они наполовину расчистили завал, подперли балку – и представляешь еще, она ведь все это время была в сознании, разговаривала с ними всю дорогу, хоть сейчас ничего и не помнит. Чудо, что они успели ее вытащить, ровно перед тем, как всем срочно велели покинуть музей, – сколько, ты говорил, ты пробыл без сознания?
– Не помню.
– Ну, и тебе повезло. Если б им пришлось уйти и оставить ее там, под завалами – а именно это, как я понимаю, случилось с некоторыми людьми там… А, наконец-то, – сказал он, когда засвистел чайник.
Он поставил передо мной тарелку с едой, на первый взгляд – ничего особенного: тост, а на нем – пышная желтая масса. Но пахло аппетитно. Я осторожно откусил кусочек. Расплавленный сыр, накрошенные помидоры, кайенский перец и еще что-то – я не мог разобрать что, но вкус был восхитительный.
– Простите, а что это? – спросил я, осторожно откусывая еще кусочек.
Он слегка смутился.
– Ну, вообще это блюдо никак не называется.
– Очень вкусно, – сказал я, слегка даже оторопев от того, какой я был голодный. Зимними воскресными вечерами мама иногда готовила почти такие же тосты с сыром.
– Ты сыр любишь? Надо было вообще-то спросить заранее.
Я кивнул, с набитым ртом говорить было невозможно. Хоть миссис Барбур и совала мне вечно мороженое и всякие сладости, ощущение было такое, что я и не ел нормально с того самого дня, как умерла мама – по крайней мере не ел ничего нормального для нас с ней: жаркого на скорую руку, яичницы, полуфабрикатных макарон с сыром – сидя на стремянке в кухне, рассказывая маме, как прошел день.
Пока я ел, он сидел напротив, подперев подбородок большими белыми руками.
– А что ты любишь? – вдруг спросил он. – Спорт?
– То есть?
– Ну, чем интересуешься? Спортом, играми, например?
– Ну… видеоиграми. Типа “Эйдж оф Конквест”, “Якудза Фрикаут”. Он явно смешался.
– А в школе? Есть любимые предметы?
– Ну, история, наверное. И английский, – добавил я, когда он ничего не ответил. – Но теперь месяца полтора на английском будет очень скучно, мы закончили с литературой и снова перешли к грамматике, рисуем теперь схемы предложений.
– А какая литература? Английская или американская?
– Сейчас американская. Ну, то есть была американская. И еще у нас в этом году история Америки. Хотя в последнее время там одна скукота. Мы только что слезли с Великой депрессии, здорово будет снова заняться Второй мировой.
Так хорошо я давно уже ни с кем не разговаривал. Он задавал всякие интересные вопросы, вроде того, что мы читали на литературе и чем средняя школа отличалась от начальной, какой предмет давался мне труднее всего (испанский) и какой период в истории мне больше всего нравился (я и сам толком не знал, да все что угодно, наверное, кроме Юджина Дебса и истории объединения профсоюзов, на которой мы уж очень долго сидели), и еще кем бы я хотел стать, когда вырасту (без понятия) – самые обычные вопросы, но все равно здорово было для разнообразия пообщаться со взрослым, которого интересовало обо мне хоть что-то, кроме случившегося со мной несчастья, который не вытягивал из меня информацию и не отчеркивал в уме галочками Фразы, Которые Обязательно Надо Сказать Ребенку, Пережившему Тяжелое Потрясение.
Мы уже добрались до писателей – начали с Теренса Уайта и перешли к Толкиену и Эдгару По, которого я тоже очень любил.
– Отец говорит, что По – второсортный писатель, – сказал я, – что он Винсент Прайс американской словесности. Но, по-моему, несправедливо так говорить.
– Несправедливо, – серьезно подтвердил Хоби, наливая себе чаю. – Даже если не любишь По – он ведь все-таки изобрел детективы. И научную фантастику. В сущности, он изобрел большую часть двадцатого века. Ну то есть, если по-честному, сейчас он мне уже не так нравится, как в детстве, но даже если ты его не любишь, нельзя просто взять и записать его в чудачье.
– Отец так считал. Он обычно ходил по комнате и декламировал “Аннабель Ли” дурацким голосом, чтобы меня побесить. Потому что знал, что мне это нравится.
– Так значит, твой отец – писатель.
– Нет. – Непонятно было, с чего он это взял. – Он актер. Был актером. – Еще до моего рождения он засветился в парочке телесериалов, главных ролей ему никогда не доставалось, в основном он играл каких-нибудь избалованных бабников – друзей главных героев или продажных дельцов, которых в результате убивали.