Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь, считает критик, когда народ обрел право говорить о своих страданиях с парламентской трибуны, «ему журнального шепота не нужно». Журналам стоит заняться своим делом – литературой. Но картина не меняется: толстые журналы живут стачками, синдикатами, заседаниями Думы и ненавистью к Столыпину… Журналов 6–7, подсчитывает Чуковский, «на журнал десять статей антистолыпинских, в год 120, итого – в год 720–840 статей о Столыпине, и больше ничего… Читатель остался так-таки безо всего: ни одной статьи по естествознанию, по педагогике, по философии, ни одной строки о западной литературе, о живописи, о новых научных теориях, о веселой, красивой, культурной жизни!.. Россия живет не одним Столыпиным – не крадите же у нас этой жизни». Унылые, однообразные журналы «обращаются с нами так, как будто мы уже перестали любить женщин, бояться смерти, пьянеть от весеннего ветра», – негодовал Чуковский. Пора литературе перестать быть «игрушечной Думой», убеждал он. Разумеется, общество могло расценить эту позицию только как ренегатство и предательство идеалов.
Смена занятий и жанров в творчестве Чуковского поразительно совпадает с крупными социальными сдвигами – это замечено давно и не мною. Скажем, Мирон Петровский в предисловии к тому стихотворений Корнея Ивановича в «Библиотеке поэта» отмечает: «Достаточно набросать хронологический перечень дат, отмеченных наиболее выразительными переменами жанра: 1905, 1907, 1916, 1921, 1929, 1934, 1941 – вплоть до 1956-го… Известная дефиниция критика XIX столетия – „жанр есть форма времени“ – получает здесь неожиданную и зловещую интерпретацию».
Остается добавить, что происходило это не только и не столько вследствие давления извне или колебаний вместе с линией партии, как на то иногда намекают. Не потому он фактически перестал заниматься политической сатирой после первой русской революции и литературной критикой после Октябрьской, что ему это запрещали, не брали статей, не печатали, мешали, – хотя и поэтому тоже, и мешали ему бесконечно много и настырно, в особенности после 1917 года. Нет, – всякий раз с новым временем приходило и новое ощущение этого времени, менялась сама атмосфера; может быть, поэтому он перескочил на новую стадию в 1916-м, а не в 1917 году: грозу принесло раньше, чем грянул гром с «Авроры».
Чуковский всегда точно знал, какое тысячелетье на дворе; его отличала редкостная чуткость к самым крохотным мелочам эпохи. Потому самым недвусмысленным сигналом конца первой русской революции для него стали не крупные изменения в политической жизни, а «тысяча мелких признаков» – витрины, афиши, вывески, книжные обложки, лампады перед иконами. Именно поэтому он однажды говорил о том, что Каутскому стоило бы написать об отражении буржуазного самосознания в модах дамских шляпок.
В изменившемся воздухе надо было учиться дышать иначе. Всякий раз при смене парадигмы он заново определял свое место в мире и находил возможное занятие. Он должен был работать. Это Блок, как соловей, умел только петь и умер, когда музыка кончилась. Чуковский был не соловей, а литератор, это совсем другая птица: она поет и когда есть музыка, и когда ее нет, а не сможет петь – будет стучать чечетку, писать летопись леса, выступать с лекциями на колхозных птицефабриках и учить птенцов нотной грамоте в надежде воспитать хоть одного соловья.
Чуковский не мог не трудиться, работа была и спасением его, и проклятием. И не в том даже дело, что ему надо было кормить семью, – прокорм семьи был своего рода универсальным оправданием его невозможного трудоголизма. Причины его между тем лежат скорее в области душевного устройства. Это и темперамент, бешеная энергия, ищущая применения, и жесткий нравственный императив, заставлявший его искать себе не просто дела и заработка, а служения ради общественной пользы – как мы помним, он был убежден в полезности «бесцельного» литераторского труда. Плюс постоянные сомнения в осмысленности и полезности собственной жизни, в своей творческой (да и человеческой) состоятельности, плюс множество других неудобных, неуютных, острых вопросов метафизической природы, которые делают жизнь невозможной, если не имеешь на них четкого ответа, – все это заставляет нырнуть в работу как можно глубже и как можно дольше не выныривать. Пока работаешь – ты приносишь пользу и зарабатываешь деньги на несколько человек, а что ты такое, когда ты не работаешь?
И работа эта дается нелегко. За каждой воздушно-легкой строчкой – десятки зачеркнутых вариантов, кипы измаранных черновиков. Месяцами, а то и годами, он пишет, когда «не пишется», – и дневники в такие времена изобилуют записями вроде «не могу выжать ни строчки». Иные эпохи были настолько немузыкальны, что всякое творчество могло состояться только вопреки, – но звучала музыка или нет, мог он писать или не мог – все равно каждое утро он садился за стол и работал. И в награду за упорство или по волшебному произволу, никак не связанному с его мучительными усилиями, – на него внезапно обрушивалась музыка, и он сочинял легко и свободно, и в это время был абсолютно счастлив.
Итак, революция кончилась. Наступило время, которое в советской историографии принято было называть «глухими годами реакции». Удивительным образом оно сочеталось с феноменом Серебряного века в литературе и искусстве – временем потрясающей власти слова и художественного образа над умами.
Это была та самая «Россия, которую мы потеряли» – та, что безвозвратно кончилась с началом Первой мировой войны. После перестройки ее стали представлять каким-то конфетно-бараночным царством с изобильными рынками, заговорили о благочестии крестьян, меценатстве просвещенного купечества, благородстве офицерства («Весь досрочный выпуск кадетского корпуса с восторгом принял известие о назначении всех поручиков в карательные отряды», – однажды процитировал Чуковский газету 1905 года). Чем дальше это время уходит в историю, тем больше появляется подобных мифологем. Мы сейчас воспринимаем это время как небывалый расцвет – а современники говорили о распаде и упадке. И не только те, кто твердил о вырождении и ругался словом «декадент».
В стране стало трудно дышать, душами завладела тоска, воздух все сгущался и плотнел. Неизбывной тоской пронизано едва ли не каждое значимое литературное произведение 1907–1910 годов – глубокой экзистенциальной тоской людей, которые еще не знали слова «экзистенциализм», но уже мучились вполне сартровой тошнотой. А в конце 1908 года чуткий Блок произнес: «вокруг уже господствует тьма». Ниточки от нашего «глухого времени реакции» тянутся не только к экзистенциализму, но и дальше – к постмодернизму, как европейскому, так и русскому; к жестокой ситуации тотального цинизма, иронии, игры в литературе конца уже двадцатого века, оказавшейся в той же внезапной ценностной пустоте.
Социальная тема перестала наполнять национальную культуру, стержень традиционной религиозной нравственности ослаб в ней еще раньше; гуманистический пафос во время неверия в человека тоже иссяк. Провалился всякий фундамент, рухнуло все, что держало великую русскую литературу. Еще стояли крепкими башнями серьезные литературные журналы «с направлением», искренне считавшие себя наследниками великих традиций, но не те уже были защитники у твердынь, не те стали силы, жизнь и талант уходили оттуда. Литература затосковала, стала зачарованно вглядываться в смерть. Ее уже не так занимали даже богоискательство, богоборчество, поиски смысла. «Чую с гибельным восторгом – пропадаю!» – было сказано куда позже и по другому поводу, но, как ни странно, настроение русской интеллигенции к концу 1900-х годов выражает точно. О том же «самозабвении восторга и самозабвении тоски, отчаянья, безразличия» говорил Блок, у которого в «Народе и интеллигенции» возникает даже образ бешено несущегося коня. Птицу-тройку неудержимо несло к катастрофе, а литература с гибельным восторгом созерцала приближение неминуемого, мефистофельски хохоча.