Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стихотворение это было откликом на «открытый» судебный процесс, проходивший с 18 мая по 5 июля 1928 года. Это было знаменитое «Шахтинское дело». В Шахтинском районе Донбасса была якобы раскрыта крупная вредительская организация, созданная бывшими шахтовладельцами и группой инженеров — старых специалистов. Руководили «шахтинцами», как утверждалось в обвинительном заключении, из-за границы, из так называемого «парижского центра», объединившего крупнейших русских капиталистов-эмигрантов.
Ход этого процесса подробно освещался во всех тогдашних газетах.
Теперь мы уже знаем, что это дело (как и развернувшееся двумя годами спустя так называемое дело «Промпартии») было чистейшей воды липой — первой ласточкой в череде фальсифицированных судебных процессов, срежиссированных, а затем и поставленных Лубянкой. Потрясшие мир московские процессы 30-х годов над Каменевым, Зиновьевым, Бухариным, Рыковым, Радеком, «убийцами Горького» профессором Плетневым и доктором Левиным. И далее, по уже накатанным рельсам — такие же липовые процессы в соцстранах: процесс Трайчо Костова в Болгарии, процесс Ласло Райка в Венгрии, процесс Сланского в Чехословакии…
Маяковский, наверно, всего этого знать не мог. Как не мог это знать и Горький, писавший в то время из Сорренто разным своим корреспондентам:
► Сейчас я ничего не могу читать, кроме отчетов о процессе вредителей и гнуснейшего шума, который поднят буржуазной прессой…
► Отчеты о процессах подлецов читаю и задыхаюсь от бешенства…
Горький даже начал писать пьесу о вредителях — «Сомов и другие». И даже — вчерне — написал ее. Но печатать, а тем более предлагать ее театрам не стал: понял, что пьеса не получилась.
Маяковский свое стихотворение «Вредитель» напечатал, хотя нельзя сказать, что оно ему удалось. Образ вредителя получился у него не больно убедительный. Как-то он странно двоится, этот образ. Сперва нашему взору является совсем нестрашный любитель попить чайку и мечтающий о возвращении щедрых старых хозяев, которые вернули бы ему чины и выезды, текущий счет в банке и благоухающих заграничными духами женщин. Этого явно недостаточно, чтобы любитель чаепитий, выездов и красивых женщин предстал перед нами в образе злодея, портящего вентилятор, чтобы рабочие в шахтах задыхались и умирали от недостатка кислорода. И тут появляется другая мотивировка: старый инженер, не желающий «работать за гроши», оказывается, вдобавок к тому, что мы только что о нем узнали, еще и «скарежен классовой злобою».
Все это говорит о том, что образ вредителя, который Маяковский вознамерился нарисовать, был ему не шибко ясен.
Может быть, и вина «вредителей», оказавшихся на скамье подсудимых, тоже не представлялась ему вполне доказанной?
Нет, этого я бы не стал утверждать.
Грех Маяковского не в том, что он оклеветал невинных. Мог, вполне мог он не знать, даже не догадываться, что никакие они не вредители, эти старые русские инженеры, что весь этот гнусный, лживый процесс от начала до конца был сфальсифицирован его любимыми чекистами.
Совсем другой непрощеный грех, другая страшная вина лежит на нем.
Однажды шел я по нашей Аэропортовской улице и встретил Бориса Слуцкого. Он жил неподалеку, и мы часто тогда вот так же встречались.
По всегдашнему своему обыкновению, он обрушил на меня весь джентльменский набор своих традиционных вопросов:
— Как романы и адюльтеры? Что пишете? Статью? Против кого?
Я сказал, что собираюсь писать про Асеева. Главу о нем в готовящуюся трехтомную (потом она стала четырехтомной) «Историю русской советской литературы».
— Хотите, я познакомлю вас с Николаем Николаевичем? — сказал Борис.
Еще бы! Познакомиться с живым классиком, ближайшим другом и соратником моего любимого Маяковского! Конечно, я хотел.
— Только, чур, одно условие: вы обещаете мне, что напишете о нем хорошо.
Я сказал, что, конечно, постараюсь, но не знаю, как получится: никогда ведь нельзя знать заранее.
— Да нет, — поморщился Борис, — я не про качество вашей будущей работы. За качество ее я как раз не боюсь. Я имел в виду, что познакомлю вас с ним при условии, что вы не станете разоблачать старика, а скажете о нем в этой своей главе только все хорошее, что про него можно сказать. А хорошего про него можно сказать много.
Разоблачать Асеева я не собирался (да и кто бы мне тогда это позволил!) и данное мною Слуцкому обещание написать об Асееве только все хорошее, кажется, не нарушил.
Но сейчас придется мне его нарушить.
На титуле одной из книг, подаренных мне Николаем Николаевичем, была им сделана такая надпись: «В этой книжечке есть стихи».
Понимал, значит, что есть в ней и «нестихи».
По совести говоря, стихов почти не было, а если и были, так старые, давние. Основную же массу его тогдашней стихотворной продукции составляли как раз «нестихи».
Листая последние прижизненные сборники Николая Николаевича (все — с теплыми дарственными надписями), чуть ли не на каждой их странице я натыкался на что-нибудь вот такое:
В то время каждый поэт, приносящий в издательство свой очередной стихотворный сборник, знал, что открываться он непременно должен каким-нибудь «идейным» стихотворением, что-нибудь там о борьбе за мир или, на худой конец, о своей любви к Родине. На редакционном жаргоне такое стихотворение, открывающее книгу, называлось «паровозик». Ну, а уж за «паровозиком» могли идти и «вагончики» — обычная поэтическая муть про любовь, небо, облака, колосящуюся рожь или ветку черемухи, которую летящий к звездам советский космонавт непременно возьмет с собою в космос.