Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не смей называть меня лапой!
— Что это вдруг?
— Потому что это твой Роберт придумал.
— Хорошо. Я буду тогда называть тебя ногой. Ножкой. Нога моей судьбы. Прощайте, други, навсегда, страдать я боле не могу: судьбы рука сломала любви ногу…
— Господи, как я от тебя устала!.. Подвинься.
— М-м-м?
— Нет. Не хочу. Прекрати.
— Головка болит?
— Все болит. Я, между прочим, целый день стирала… Отстань.
— Вымрем!
— Ничего, не вымрем. Одна знаменитая ваша Мариша обеспечит воспроизводство, и с лихвой.
— Ну, не знаю. У Маришки трое. Или четверо? Не помню. Пусть даже четверо. У Эль-де-преза — двое. У Роберта — один. У Юрки-Полиграфа — ноль, и ничего не предвидится. У Димки — ноль…
— Зато у Андрей Юрьевича…
— Да, это верно. Но, они у него все незаконные.
— А какая разница?
— Никакой. М-м?..
— Отстань, я тебя прошу. Лучше посуду помой.
— Ей-богу, вымрем! Вот увидишь, нога души моей!..
Лирическое отступление №5. «Отец Ядозуба»
Он возвращается домой рано, снимает пиджак, аккуратно вешает его на плечики и говорит жене (не глядя, распутывая галстук):
— Водки!
Она мечется в столовую, возвращается со стопочкой на подносике (три четверти стопки, пикуль на блюдечке, салфетка углом). Он брезгливо принимает стопку, выплескивает ее на ковер, сам проходит к буфету и наливает полный фужер. Выпивает в три глотка. Всасывает воздух через побелевшие ноздри. Стоит неподвижно несколько секунд, потом спрашивает (по-прежнему, не глядя):
— Дома?
— Дома — говорит жена шепотом.
Она уже безусловно все знает: позвонили, доложили, обгадили своим радостным сочувствием с ног до головы… Через всю квартиру, ступая тяжело (словно весь день грузит мешки на станции), проходит по коридорам, распахивает дверь с табличкой (украденной где-то в присутственном месте) «ПРОШУ СТУЧАТЬ», входит в комнату и останавливается у порога, не закрывая за собой дверь: намеревается только два слова сказать и сейчас же уйти (ненависть душит, пополам со стенокардией).
Наследник занимается любимым делом: перебирает старые бумаги. Старыми бумагами все в комнате завалено, словно это не комната подростка, а какой-нибудь архив домжилуправления. И пахнет все старой бумагой, а у стены стоят, перекосившись, два рыжих облупленных чемодана — давеча притащил с какой-то свалки, с клопами и тараканами. На отца он глядит мельком и прячет глаза — лицо, только что розовое и азартное, сразу делается неподвижно и словно бы желтеет. Он хочет сказать мальчишке только одну фразу, но такую, чтобы в ней было все.
«Ты понимаешь хоть, в какую яму меня свалил? — метается беспорядочно в голове у него, — Что теперь со мной сделают эти говнюки, понимаешь?»
И — вдруг — всплывает:
«Ох, ему и всыпали по первое! По дерьму спеленутого — волоком…»
Это он Галича вспоминает. Как будто время и место вспоминать Галича! Но уж очень это точно и про него:
«Раздавались выкрики и выпады, ставились усердно многоточия, а потом, как водится, оргвыводы: мастерская, выговор и прочее…»
«Мемориалу моему конец!», — вдруг понимает он с пронзительной ясностью.
Впервые понимает и принимает это как неизбежную данность.
«Покаюсь я, не покаюсь, осудю, не осудю этого мелкого паразита — мемориал мне теперь не дадут. И ничего больше не дадут никогда. До конца жизни буду частные заказы клепать. Конец архитектору Петелину — полный и окончательный пизд_ц внакладку».
Но, сказать, как тут же выясняется, нечего. Нечего ему сказать этому желтолицему толстенькому подростку, у которого два деда не вернулись с Отечественной и который в компании дружков (уже третий год подряд, оказывается) празднует день рождения Гитлера. В компании у него: сын первого секретаря райкома; сынок зампредседателя горисполкома; племянник директора завода, члена бюро обкома…
И всем им сказать бы нечего, даже если бы они все оказались внезапно здесь, перед ним.
— Ну почему — Гитлера? — говорит он, наконец, спертым голосом, — Объясни, я этого не понимаю.
— Потому что — двадцатое апреля, — говорит сын Главного Архитектора неожиданно охотно и даже глаза на Главного Архитектора поднимает, и глаза эти честные, круглые, но со странной желтизной.
Впрочем, ответа главный архитектор все равно не понимает.
— Ну и что из того, что двадцатое? — спрашивает он.
— День рождения, — объясняет наследник и мельком улыбается.
Видимо, ему нравится, как удачно он отвечает. Видимо, он сам себе вдруг нравится — здесь и сейчас. Видимо, он совсем не понимает своего положения. Гаденыш. Вша.
— Ты что, не любишь евреев? — спрашивает он — просто по инерции. Чтобы не ударить. Чтобы не размазать гаденыша по стене.
— А кто их любит? — лениво, вразвалочку отвечает наследник.
И рот кривит презрительно. На отца он не глядит теперь совсем и, может быть, именно поэтому не понимает, что происходит.
— Они сами себя терпеть не могут, — добавляет он. Как бы между прочим.
— У тебя же мать была наполовину еврейка, — говорит главный архитектор Петелин.
— А я-то здесь при чем? — возражает наследник и добавляет с отвращением, — Это, ваши дела. Разбирайтесь.
Тогда Петелин-старший шагает к нему через всю комнату, уже не помня себя. Все перед ним делается желтым, стены плывут, в ушах возникает механический не то вой, не то дребезг — и он — как на рогатину, как на пулю — налетает, вдруг, на желтый немигающий светящийся взгляд. Его словно ледяным гноем окатывает, и он оказывается на полу, на спине, затылком и спиной в обломках развалившегося стула, а грудь ему словно режет ножом.
Последние минуты приходят, он это понимает сразу же и принимает, соглашается принять, как последний и окончательный приступ катастрофического невезения последних дней. Он пытается подняться, елозит ногами, руками, опирается кое-как на ковер, который ходит под ним ходуном. Невыносимо воняет горелой бумагой, душит вонью, дышать совершенно