Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Корнила Нелюбин успел сказать Осташе, что эту Кикилью, озверев на безбабье, насильничала вся артель Ипата Терентьева, а потому и нужна была отчитка, чтобы спятившую девку в разум вернуть. Кикилья под кропило вставала не впервые. Осташа присматривался к Кикилье и с брезгливостью, и с любопытством. Но Кикилья была тупа, ничего не чувствовала. В роже ее виделось что-то свиное — расплющенный нос, вывороченные губы, белесые брови и ресницы… Но статью Кикилья напоминала кобылищу: здоровая, терпеливая, прилюдно пердевшая, не ведая стыда и приличия.
Не дорога даже, а тайный узенький путик юлил меж гор, уводя неведомо куда. Корнила пояснил Осташе, что Ипатова старательская артель моет пески где-то на речке Тискос. Но где такая речка, Корнила не знал. Осташа не очень уверенно определялся, куда же ведет его Кикилья. От Поперечной горы они перешли на Белую, затем справа за распадком опять блеснул Черноисточинский пруд, и леса снова вздыбились Голой горой. За ней по мелководью перешлепали сначала речку Чауж, а потом Бобровку. Осташа думал, что вдоль Бобровки они пойдут к большому Елизаветинскому скиту, но Кикилья поперла прямо на отроги крутого Красного Столба. Перевалив через плечо горы, миновали рощу больших раскольничьих крестов под кровлями и заночевали у ручья Смородинки. Кикилья стреножила коня, наломала лапника и завалилась спать, даже не озаботившись костром. Осташа, продрогнув, соорудил нодью, погрыз сухарей и тоже задремал. За весь день он не видел никого, кроме этой дуры, и даже с ней не перемолвился ни словом.
Хмурым утром они поднялись на покатую Вахромиху, с вершины которой меж сосновых стволов виднелась вся цепь Веселых гор — Красный Столб, Ольховая, Каменка… За этой цепью призрачно мерещились Елевой хребет и Карасьи Горы. Там, на севере, было чуть темнее, словно воистину там и была полуночь: это снизу мрачно отсвечивали дальние увалы. Леса вокруг стояли нетронутые, словно совсем безлюдные. Но Осташа знал, что под всеми горами повсюду в темных едомах таятся скиты, тихо движутся люди, звучат молитвы, в узловатых пальцах дрожат лестовки.
Кикилья спустилась к броду через Межевую Утку, а над бродом стоял голбец, и под иконкой еще теплился полурастаявший огарок свечи. Осташа не видел никого, но чуял чужое присутствие: и навстречу им, и наперерез незаметно проходили люди, не показавшие себя, а может, и не только люди. Да и тот же Межеуткинский скит был где-то совсем рядом — только шиш найдешь. Старцы даже у екатеринбургского горного начальства сумели выкупить на свои горы право божелесья. Заводчики не осмелились сунуться в эти чащи с топорами, не положили лес постелью, как вокруг заводов. Вайлуга хвойным мороком заволокла тайну беззакония. Знай смотри под ноги, чтоб ненароком не раздавить серую лесную мышь, а то заблудишься и не выйдешь никогда.
Хорошо, что похолодало и прибило комаров, а то бы живьем сожрали на Селивановских болотах. По рёлкам Осташа и Кикилья вышли на Синюю гору. Между ней и горой Верхней Выей с висячего Утиного болота и начиналась река Межевая Утка. Со склона Осташа все косился на косматые заросли болотных хмызей внизу: где-то там, по слухам, болота недавно изрыгнули из прорв два черных Ермаковых челна с конскими головами на носах… По гребню Синей горы Кикилья прошла на гору Болтун, а потом путик свалился в низину, загроможденную лесобоем. Сквозь ломаный и плельный лес он вдруг вывел на сухую гору Кокуй.
На вершине Кокуя, как серые зубы, еще торчали из земли столбы священных вогульских чамий. Здесь в избушках на курьих ножках много веков спали деревянные вогульские мертвецы придорожного кладбища — кокуя. Совсем нехорошее, лешачье место. Не всех, видать, бесов Ермак в Чусовую поскидал… Под горой ручей Кокуй впадал в речку Серебряную, кольчужно блестевшую в еловых берегах. По Серебряной сибирские татары с бухарскими саблями у поясов ходили в набеги на строгановские деревянные кремли по Каме и Нижней Чусовой. Потом этой дорогой прошла Ермакова дружина, грузно втаптывая нежить в землю и дыбом ужаса топорща священные кедровые рощи на макушках ёкв. На Ермаковом Кокуй-городке Кикилья остановилась на ночлег.
Здесь на берегу ручья была выкопана землянка. Вокруг валялись дрова, рассохшиеся лодки. Осташа пнул одну и проломил борт. Забравшись в землянку, разделенную пополам перегородкой, Осташа догрыз свои сухари и остался голоден. Кикилья возилась за стенкой, чем-то шуршала.
— Может, муку разболтаем?.. — громко и зло спросил Осташа.
— Не твое, — глухо ответила Кикилья.
Осташа плюнул и вылез из землянки. В тусклых сумерках за кустами неярко светилась Серебряная. Вершины леса уже терялись во мгле, тихо шумели. Осташа побродил вокруг и залез на насыпь, которая некогда ограждала Ермаков стан. На дне измельчавшего и оплывшего рва из луж торчали рябины, чуть тронутые нервной краснотой, а потому почти слившиеся с сумраком. Тонкие березки насорили по берегу белыми листьями. Березки росли среди больших земляных куч. В этих кучах еле угадывались очертания сгнивших лодей.
Народ считал, что это Ермаковы суда. Но батя говорил Осташе, что вряд ли, потому как после Ермака Серебряную объявили Государевой дорогой в Сибирь. По ней с лодьями проходили многие другие казацкие дружины, что на сибирских просторах среди орд татар и остяков ставили Тобольск, Туринск и Татарск, Тару, Тавду и Тюмень. А на Ермаковых стругах, говорил батя, бесславно сплыла в Чусовские Городки неудачливая артель боярина Хитрово, что еще при царе Алексее Михайловиче два года рыла здешние косогоры в бестолковых поисках серебряных руд. Кокуй-городок лежал вокруг Осташи уже никому не нужный, забытый, затоптанный, заросший — словно плот, половодьем заброшенный на пригорок и теперь замшелый, трухлявый и развалившийся. Только злой леший бродил вокруг, издалека белея берестяным лицом, да высматривал, как отомстить Ермаковым потомкам.
Кикилья, оказывается, решила помыться, пока Осташа бродил по Кокуй-городку. Она натаскала воды в щелястый ушат, что стоял посреди землянки, нагрела в печке-чувале камни и бросила их в кадушку. Когда Осташа вернулся, землянка была тускло освещена лучинами и заполнена вонючим паром. Кикилья, голая, сидела в кадушке нараскоряку и терлась собранной в жом мочальной веревкой. У Осташи что-то толкнулось в животе при виде Кикильи. В ней, уродливой, грязной, мокрой, все равно было что-то пьяно-бабье. Видно, она была такая тупая и страшная, будто и не человек вовсе, и похоть не сдерживалась опаской, как перед обычной девкой.
— Насильничать будешь? — глядя через плечо, спросила Кикилья, будто промычала обиженно.
— Сдалась ты мне!.. — в сердцах бросил Осташа и ушел за перегородку.
Он сдвинул с лежака тряпье Кикильи, чтобы завалиться спать, но из тряпья выпал сложенный в восьмую долю листок бумаги.
Осташа поднял его и не удержался — покосился на Кикилью за перегородкой и развернул. На листке было написано: «Павел от Меркула Степанова Опалёнкова имел девять чарок и в том слово бох свидетель». «Что за чушь?..» — удивился Осташа, пряча записку обратно в тряпье, а потом понял: значит, Кикилья не только бесов отчитывать приезжала. Она еще и намытое хитниками золото сдала старцу Павлу. Чаркой в скитах называли золотник. Только почему какой-то Меркул добычу сдавал, если артель-то была Ипата Терентьева? Да черт с этим, не Осташино дело.