Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот я узнала, что она в очередной раз извернулась и сбежала от меня. В пять лет меня чуть не украли цыгане на вокзале, говорят, я уже садилась с ними в пригородную электричку, но я-то шла за мамой, была уверена, что это она, в синей кофте, уходит от меня к поездам!
Она говорила: «Во время пострижения над тобой поют заупокойную молитву, потому что ты умираешь для мира». И я спросила: «Как ты могла умереть для меня, как ты могла меня бросить?!» А она сказала: «Ну что ты, я тебя люблю». Я говорю: «А как же? Если я сделаю что-нибудь ужасное, кто меня простит?» Она говорит: «Бог простит, и я прощу». – «Даааа, а если не простит? Если я в сатанисты пойду?» (У меня большие планы, да.) – «Тогда я тебя прокляну».
И я опять рыдаю, детский сад просто. Вообще я не собиралась в сатанисты, но мне важно было знать…
Конечно, кто я, чтобы становиться между ней и спасением ее души? Но этот ее Бог влез между нами и все испортил.
Я сама слишком хорошо чувствую неодолимую притягательность монашества – одинокая жизнь, полная трудов, чтения, физической работы и умеренности. Когда-нибудь и я позволю себе нечто подобное. Но и тогда не стану зарекаться от тех, кого любила.
Маргарита. «Я стала ведьмой от горя и бедствий, поразивших меня». От горя и бедствий, поразивших меня, я стала писать. Что не менее обременительно для окружающих, чем полеты на метле, право же.
Недавно вспомнила лисичкин хлеб, который дедушка приносил мне из леса. Он тоже читал Пришвина, поэтому каждый раз, вернувшись, разворачивал чистый клетчатый платок и отдавал мне два куска чуть подсохшего орловского хлеба. Вот, рассказывал он, встретил лисичку, она и говорит: «Я знаю, у тебя есть хорошая девочка, отнеси ей от меня гостинец». Черт, я так гордилась, что обо мне знают лисички! И хлеб был, конечно, невероятно вкусный. Я видела, что почти такой же отрезали от буханки темным ножом с красной пластмассовой ручкой, перевязанной изолентой, а чуть раньше покупали в «палатке» – крытом фургоне, который дважды в неделю приезжал к церкви, и через его заднюю дверь какие-то мужики продавали водку, сахар и этот вкусный, не магазинный хлеб. Но дедушка приносил чуть другой, лисичкин, и все тут.
И я, в общем, сообразила, что если говорить о текстах, то я ничего особенного, кроме лисичкиного хлеба, миру предложить не могу. Обыкновенная жизнь, обыкновенные мысли и слова, которые сносили в какой-то лес, и что там с ними произошло, неизвестно, но я возвращаю их чуть другими. Потому что запомнила – всякой девочке приятно, что лисичка о ней знает. И всякой лисичке приятно, что ее хлеб едят.
Да, ну и много еще всякого такого с этой буквой: младенцы, мед и молоко на устах твоих, милый, месяц…
Месяц. Это единица, которой я считаю время. Часы и минуты ненадежны, они то пролетают, то тянутся, дни слишком быстры, недели искусственны, а год – это очень долго для меня. А вот месяц в самый раз, я много чего успеваю и хорошо его чувствую, от первого до последнего дня, с его тающей и растущей луной, квартплатой, месячными, с изменением погоды от начала к концу. Месяцы и мгновения. Самые красивые имена у апреля, августа и февраля, а самое неудобное – ноябрь. Впрочем, всякий «брь» тяжело выговаривать.
М.Б. Это только на сегодняшний день актуально, завтра я про нее забуду, но вот сейчас прочитала, как Бродский ей пишет: «Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером подышать свежим воздухом, веющим с океана».
Вот так жестоко пишет он ей, своей невыездной подруге. Только подумать: она там, в грязном Питере, он в блестящем Нью-Йорке, женат на молоденькой, счастлив. И все-таки почему-то испытывает нужду сказать ей через двадцать пять лет: «Ты постарела, подурнела и поглупела, да». Не забывая добавить – а я на берегу океана. Как, должно быть, непростительно и обидно она его не любила…
Вот на нелюбви и закончим.
Однажды утром она встает и выходит из дома – молодая, двадцатилетняя, решительная, как «ё… твою мать».
Она уходит с намерением полюбить всем сердцем, накормить грудью и удивить своим телом мир.
И ровесник говорит ей: «Возьми», – но она не может его полюбить, тридцатилетний говорит: «Иди сюда, детка», – но у нее не получается его накормить, а сорокалетний: «О мое дорогое дитя!» – но ей нечем его удивить.
Десять лет проходят очень быстро, может быть ребенок, может быть – работа, но ей так и не удается удивить двадцатилетнего, полюбить ровесника и накормить сорокалетнего.
Следующие десять лет тянутся гораздо медленнее, и в конце концов двадцатилетний говорит ей: «Выходи за меня», – и тридцатилетний говорит: «Выходи за меня», – и ровесник сказал: «Иди за меня замуж».
Но она, закрывая дверь за собой, двадцатилетней, юной, ушедшей, отвечает устало: «Да вы офигели, ребята».
Как вы мне надоели.
Вот уже некоторое время маюсь щекотным ощущением – я кое-что поняла, очень-очень важное, и готова прямо сейчас рассказать об этом. Именно тебе – я же видела твои глаза… или нет, мне только кажется, что видела, но знаю, что ты мучаешься, ищешь ответ, а я вот нашла. Только почему-то не могу сказать словами, не могу собрать ускользающие ртутные шарики. Даже не вспоминается о чем, только – что очень важное что-то.
Слоняюсь по дому в поисках того места, где я об этом думала, а потом забыла, – если вернуться на него, то все вспомнишь, такой метод. Случайно заглядываю в зеркало: красноносая, как птичка кеклик (прыщик вскочил – отлились мне вчерашние бельгийские трюфели), волосы сбоку подсвечены закатным солнцем, поэтому рыжие, и после ванны спутаны. Да, тоже мне гуру, максимум гурвинек… И тут я вспоминаю.
Все началось со старых любовных писем. Я помнила, что у меня в шкафу хранятся драгоценные хроники разбитого сердца, вся боль печальной юности, и мне захотелось взглянуть на них еще раз. Может быть, пролежав десять лет, они выцвели и приобрели благородную желтизну слоновой кости. Или хотя бы нежную мягкость туалетной бумаги.
Теперь не имеет особого значения, кто был адресатом и чем все закончилось, это были неотосланные письма любви (и к любви), которая, как известно, никогда не перестает и своего не ищет.
И вот я перебрала разномастную – клетчатую, полосатую, нелинованную – бумагу, заполненную нервными буквами. Каждое письмо начиналось ровными и красивыми фразами, а заканчивалось скачущими, перечеркнутыми словами, которые, судя по всему, я уже почти не видела из-за слез.
«Душа моя, у нас похолодало. Душа моя, стало тепло. Любовь моя, эта зима невыносима. Любовь моя, сегодня я надела туфельки первый раз в этом году».
И «я умру, если ты не вернешься, моя жизнь потеряла смысл, мне больше незачем жить, твои глаза, твой голос».
И это – годами.
Птичка каждый раз начинала щебетать на высокой и нежной ноте, а заканчивала, задыхаясь и каркая, в слезах и соплях.
А в промежутке… было немножечко хвастовства – о платьях, о мужчинах; немного о «нашей» любви и очень много – о моей; воспоминания, надежды и – страх. Отчаянный страх, что время – вот оно, уходит без любви, исчезает, и вместе с ним увядает моя очаровательная юность. Сначала я хвасталась, что меня принимают на улице за двенадцатилетнюю девочку, потом, что за девятнадцатилетнюю, а потом – уже стало неудобно об этом говорить. Юность утекает между пальцами, испаряется с каждым выдохом, а что же взамен, если все построено на имидже невинного ангела или распутного ребенка (по настроению)?