Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На кладбище она опоздала – не нарочно, а потому, что долго искала могилу в паутине одинаковых утыканных гранитом дорожек. К тому же, ей попался сварливый таксист, потребовавший доплаты из-за пробки, в которую их угораздило угодить по дороге, и ей пришлось задержаться – всё время, пока она испуганно рылась в сумочке под его неодобрительным взглядом, выискивая смятые десятки, она была остро ему благодарна, сама не понимая толком, за что именно.
Место, где Алёшу должны были хоронить, она определила по небольшой, но плотной толпе людей, стоявших очень тесно, одновременно при этом стараясь не оказаться в первом, ближайшем ряду, словно боясь, что именно от них потребуется демонстрация самого интенсивного горя или, предположим, знание каких-нибудь специальных, важных ритуалов, и потому с готовностью расступившихся и позволивших ей подойти поближе. Неизвестная ей молодая женщина с некрасивым опухшим лицом лежала поперёк гроба и кричала ужасным, диким и как будто злым голосом, и она сразу почему-то угадала в ней Алёшину жену. Минуту или две она стояла возле самого гроба, возле голосящей женщины, и не знала, куда девать руки, слушая этот неловкий, принуждённый крик, а потом несколько крепких низкорослых тёток с такими же маленькими скуластыми личиками, похожими на мордочки каких-то хищных маленьких зверьков, внезапно выделились из толпы, оттёрли её назад, за чужие спины, и под их взглядами – которых она не видела, но предполагала – она и простояла добрых полчаса на леденеющих ногах, так что в очереди, образовавшейся наконец для прощания, оказалась почти последней. Очередь эта облегченно, скоро продвигалась вперёд, перетекая, как песок, из одной склянки в другую, от приличествующей событию размеренности – к перспективе поминок, и, шагая по холодной утоптанной земле, она чувствовала только неловкость и острое желание, чтобы всё поскорее закончилось. Подойдя, она только осторожно и быстро нагнулась и упёрлась взглядом в широкую аляповатую ленту, лежавшую поперек Алешиного лба, и толстый слой жизнерадостно-кирпичного грима, покрывавшего Алёшины мёртвые щёки, – и не прикоснулась, не поцеловала, прошла дальше.
Именно это в похоронах запомнилось ей сильнее всего – чувство неловкости от неявных, ни разу ею не перехваченных, но от этого не менее материальных чужих взглядов, как будто следивших за тем, чтобы она не посмела нарушить приличия или как-нибудь, не дай бог, превзойти степень горя, закреплённую здесь, на этом кусочке пространства, за совершенно другой женщиной; и ещё – абсолютную поддельность всего увиденного: и похожий на школьный пенал, обитый цветной бумагой лиловый гроб, выложенный изнутри блестящим каким-то подкладочным ситцем с торчащими из швов дрожащими на ветру нитками; и чужой, неузнаваемый предмет, лежащий внутри, укрытый покрывалом, больше всего напоминающим накрахмаленную тюлевую занавеску; и искусственные аляповатые цветы, свёрнутые из той же бумаги, с толстыми пластмассовыми черенками; и даже сами скорбящие, как будто исполняющие тягостную, нелюбимую роль. Всё было ненастоящим и не имело к живому Алёше никакого отношения.
Ей очень хотелось незаметно уйти, но она не посмела – скорее всего, из-за того же самого чувства неловкости, и послушно стояла, глядя себе под ноги, пока гроб накрывали крышкой и опускали, пока швыряли горстями землю, и даже потом, когда четверо куривших в сторонке мужчин ловко, в несколько минут забросали яму и соорудили над нею угловатый, прибитый лопатами курганчик, – до тех пор, пока всё не закончилось на самом деле. Она даже потащилась за всеми этими людьми, когда они потянулись на выход с кладбища, закуривая и потихоньку переговариваясь; пошла следом машинально, без мыслей, и остановилась только возле кособокого ритуального автобуса, в котором хлопотливые деловитые родственницы Алёшиной жены принялись уже рассаживать и грузить и из закопченных недр которого нет-нет, да выныривал уже робкий отрывистый хохоток, – только тогда она шагнула в сторону и исчезла, ускользнув, наконец, из-под их наблюдения, которого, возможно, и не было на самом деле.
Из квартиры, три года бывшей ей домом, а теперь, без Алёши, превратившейся просто в пустую бессмысленную бетонную коробку, ей не удалось забрать ничего – хозяйка, каким-то загадочным образом узнавшая о смерти основного своего квартиранта в тот же день, наложила категорическое вето и на жалобную кучку красивых тонких платьев, и на полупустую шкатулку с серёжками и колечками – доказательства их с Алёшей время от времени случавшейся сытой жизни. Просрочки с уплатой аренды, которые до времени прощались улыбчивому Алёше, сложились, по хозяйкиному мнению, в некую довольно весомую сумму, объявленную в дверях, прямо поверх головы меняющего замок слесаря; сама попытка оспорить это решение или даже остаться – пусть и на других условиях – была бы напрасной тратой сил, ненужным самообманом: трёхлетнее ожидание неслучайного, неизбежного финала закончилось не на кладбище, а только что, в пахнущем кошками подъезде, и можно было только повернуться и уйти, чувствуя, пожалуй, даже что-то похожее на облегчение.
Тем временем там, куда она возвратилась, ровным счетом ничего не изменилось – те же неудобные форменные юбочки, хохот, густые кухонные ароматы, тот же неубиваемый «левый, левый, левый берег Дона» – только теперь она приняла это по-другому, спокойнее, готовая оплатить, выкупить три беспечных, случайно доставшихся ей года, на которые продлилось её детство. Правда, и этого выкупа с неё не взяли – не прошло и шести месяцев, как она уже ехала в Москву, замужняя, с тяжелым кольцом на пальце, в богатую, правильную, совершенно безопасную жизнь.
Здесь она делает паузу и облегчённо, в три больших глотка, допивает разведённый водой спирт, от которого передёргивается вся целиком – острые колени, узкие плечи, защищённые от холода ультратонким гибридным материалом (мембрана, утеплитель, встроенный климат-контроль), – мы молчим тоже, наблюдая за тем, как она допивает, как вытирает губы рукавом; «какая же гадость, – говорит она, – господи, какая ужасная гадость этот спирт», и мы спрашиваем: «ты что же, получается, совсем его не любишь?» «Кого?» – уточняет она с удивлением, три глотка мгновенно расцвечивают её лицо ровным, жарким румянцем, веки поднимаются как будто с задержкой, она всё уже рассказала, она устала рассказывать, ей не хочется больше говорить.
Мы не задаём других вопросов, потому что не существует подходящего, необидного способа произнести «брак по расчету», даже сейчас, спустя два часа и два рассказа, спустя двести граммов поделенного на четверых жгучего девяностоградусного напитка, – мы немного ёрзаем и переглядываемся, мы молчим.
– Вы ничего не поняли, – говорит она. – Вы совсем ничего не поняли.
* * *
Третья история начинается почти сразу же, без перерыва, так что ничего не успевает измениться – ни напряженное внимание, с которым мы слушаем, ни интонация голоса, который ее рассказывает, и если закрыть глаза, то может показаться, что все сегодняшние истории принадлежат нам всем одновременно, в равной степени, настолько мы кажемся себе сейчас похожими, одинаковыми, неразделимыми.
Не было ничего такого… Нет, правда, это было почти незаметно, такие вещи никогда не бросаются в глаза у хорошо воспитанных людей, у цивилизованных людей – а семья, без сомнения, была цивилизованная, это словосочетание часто произносили – ц и в и л и з о в а н н ы е л ю д и – и всякий раз с едва слышным ударением, потому что подчеркивать такие вещи слишком уж явно было бы, разумеется, неприлично, но она знала – почти с самого начала. Даже когда тебе пять лет, ты уже отчетливо можешь определить, что тебя не любят, пусть и не понимаешь пока, почему.