Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они молча принимаются за домино, а я в который раз погружаюсь в бесплодные размышления о проблеме карателей, а также о проблеме так называемого простого человека в экстремальной ситуации. Вспомнив брехтовского Галилея, я соглашаюсь, что «несчастна», то есть нестабильна, беременна грядущим распадом та страна, где честность синонимична героизму и мученичеству. Однако в данном случае речь идет не о мирной повседневности, а о войне: правомерно ли требовать героизма от каждого, и за отсутствие такового столь сурово наказывать? Черт его знает. Если бы они были просто негерои, а то ведь они еще и каратели… В конце концов я признал, что у Ф. и Р. была некая правда. Ничего удивительного: вон в какие пропасти их бросало. Они прошли огни и воды и фаллопиевы трубы — благородства в них не ищи, но в известной мудрости отказывать им не следует. Несомненно, основная вина за превращение пленного в карателя падает на то государство, которое принуждает к палачеству под угрозой смерти, и на то, которое заранее объявляет своих пленных предателями. Однако ничто не освобождает от ответственности самого человека, и эта ответственность тем больше, чем отчетливее были предварительные идеолого-личностные претензии данного лица.
Одновременно я прихожу к окончательному заключению относительно вины государства в той трагической истории, которую я зову проблемой Павлика Морозова. Когда-то его смерть была идеологически препарирована и подана населению в качестве образца, достойного всяческого подражания. В лагерях Павлик Морозов давно уже синоним наимерзейшего предательства — донос на родного отца. Да и сейчас наши уголовники, когда пишут покаяния, частенько упоминают Павлика Морозова как ярчайшее доказательство, на их взгляд, искренности раскаяния: я, дескать, всегда воспитывался на примере Павлика Морозова и только случайно оступился… В самом деле, проблема: с одной стороны, донос на отца (впрочем, не стоит забывать, что и папаша тоже хорош угробил сына), с другой — горячее служение некоей идее, которое, как ни говори, лучше обывательского равнодушия. Не мог же он делать исключение для отца (вспомним язвительное грибоедовское: «Ну как не порадеть родному человечку?»). Вот и выходит, что в смерти Павлика Морозова виновата патологически идеологизированная система, которая требует от несмышленыша фанатического обслуживания своих политических нужд и, вместо того чтобы наказывать любое несовершеннолетнее доносительство, поощряет его — за центнер пшеницы, выкопанный из кулаческого тайника, калечит мальчишеские души… Это первая степень подлости, а возведение смерти романтического доносчика в образец поведения для каждого — подлость второй степени.
Есть же уголовная статья за вовлечение несовершеннолетнего в преступление, должна быть и статья за вовлечение его в политику, в том числе и официальную. Иначе оправдан и гитлерюгенд с фауст-патронами в цыплячьих ручонках.
Кстати, одним из свидетельств некоторой гуманизации внутрисоюзного климата является и такой неброский штришок, как постепенное забвение «героического подвига Павлика Морозова».
Дискуссия по поводу понимания сути законов.
Ф., в качестве истинно русского, считает закон бесчеловечным изобретением буржуазного рассудочного Запада, чем-то жестко-холодным и противоестественным. Ему ближе нечто, идущее от сердца, — милость ли, кара ли… Конечно, не от сердца узурпаторов, а от сердца Богом помазанного государя.
Разумеется, мне тоже претят крайности немецкого (периода Третьего Рейха) толка — законопослушание в качестве высшей человеческой добродетели. На мой взгляд, маниакальная потребность в законодательном оформлении людоедства скорее область психиатрии, нежели социопсихологии. Поражаешься тому, сколь немного времени потребовалось (стоило лишь отгородиться штыковой стеной от всего мира), чтобы такое относительно нейтральное свойство характера законопочитание — трансформировалось в машинное бездушие. Впрочем, законопочитание — не столь уж и нейтральная черта характера: достаточно обозреть человеческую историю под этим углом зрения, чтобы понять, что, сколь бы ни были кровавы всяческие бунты — это всего лишь лужица рядом с морями крови, безнаказанно пролитыми и проливаемыми законопослушными и смирными людишками. И до дрожи омерзения непостижима именно эта потребность в детальном узаконении зверств — только тогда исполнитель искренне примиряется с собственной совестью или с чем-то там, во что превращается этот иудейско-христианский пар у исполнителей. Как его? Глобке, что ли? Тот, которого обвинили в разработке Нюрнбергских законов? Он пояснил, что отлично понимал бесчеловечность и безумие расовой политики и практики, но «хотел внести порядок в хаос», видимо, потому, что хаос более всего претит законопослушной душе, и как только хаос как-то (все равно как) упорядочен, он мгновенно обретает магическую силу над душами, поклоняющимися порядку — все равно какому.
Итак, я — за закон. За закон, обвенчавший свободу со справедливостью, за закон, но с ежеминутной оглядкой на совесть и гуманность, с правом в иных случаях на решительное «нет», с ответственностью перед неким международным судом, типа Нюрнбергского.
Р.S. (Специально для цензоров.) Объективности для следует сказать, что верхи обеспокоены тем, на что еще Петр I указывал: «Всуе законы писать, когда их не хранить», и призывают население активно критиковать и разоблачать все нарушения законов. Именно в этом ключе, надеюсь, расценят уважаемые цензоры мои критические замечания об отдельных несовершенствах «хранения» законов, особо обратив внимание на то, что на основы я не посягаю и никого никуда не зову, а всего лишь смиренно постанываю любимой жене на ушко.
Послушай, неужели они и в самом деле подумывают об отмене поправки Джексона — Ваника? Надеюсь, это всего лишь параша.
Кстати, о спорной этимологии слова «параша». Оно, конечно, не от женского имени Параскева, как думают, а, вероятнее всего, от слов паршивый, парша, паршивое ведро, т. е. ведро для помоев. Второе значение «параши» как вздорного слуха родилось еще в том веке, вероятно: дежурный по камере звался парашником, т. к. выносил и опорожнял парашу. У выгребной ямы собирались все парашники и, как деревенские сплетницы возле колодца, обменивались новостями и домыслами. Парашник возвращался в камеру и приносил свежую «парашу», т. е. какую-нибудь сплетню, слушок.
Верность моей догадки подтверждает и то, что на польском тюремном сленге параша зовется качкой, т. е. уткой, и опять же «утка» — ложный слух.
Это сколько же годочков минуло с тех пор, как Достоевский гневно недоумевал по поводу необходимости всю ночь дышать парашным зловонием? Лет 130 с тех пор прошло. Но и не без прогресса: в те времена парашу вносили в камеру только на ночь, теперь она круглосуточно напоминает нам о решительной никчемности писательских вздохов, из сколь бы гениальной груди они ни исторгались…
Как и обычно при этапировании, в больницу ни книг с собой нельзя взять, ни газет, ни, тем более, писем. А тут нет и намека на библиотеку, достать клок газеты на курево и известные нужды — проблема. Лишь домино помогает убивать время тем, кто его убивает.
Я уже и не помню, когда последний раз писал тебе, минуя цензуру. Лет пять тому? С каждым годом Москва все дальше и дальше, подергивается дымкой некоей невсамделишности… Она уже почти не снится мне, разве что изредка, но не теперешняя, в унылых коробках окраинных новостроек, слишком модная, чиновная и сытенькая, меня изгнавшая, за мной следившая, Москва-Кремль, Москва-Лубянка, Москва-Лефортово. Снится мне Москва моего детства, тополиный пух на тихой улочке, обставленной ветхими двухэтажками, дощатый забор нашего двора, в зеленых недрах которого звонко гомонит, потрясая ружьями-палками, чумазая орава, никак не умея разделиться на «немцев» и «русских» — никто не хочет быть «немцем»… «А евреем кто хочет быть?» — спрашиваю я во сне. Никто. Уж лучше немцем…