Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В сущности, из этой этической коллизии было два более-менее хороших выхода: первый – Борька соберется с силами и пошлет всех на хер, тогда можно посмеяться и перейти к другим развлечениям; второй – дворовой стае наскучит. Борька выбрал третий, откровенно плохой: сел на асфальт и горько заплакал.
Сказать по правде, мы даже растерялись. Шавки – и те заткнулись, перестали ржать. Но это была не мирная тишина. Что-то тяжкое назревало в воздухе, требуя немедленного выхода, разрядки. Все смотрели на Вовку, ожидая его решения. Его дворовая легитимность, которую никто не ставил под сомнение, позволяла сделать что угодно: к примеру, подойти и пнуть (тогда остальные подскочили бы и запинали), или нассать Борьке на голову, не говоря о том, чтобы плюнуть в его жидовскую морду. Но Вовка тоже растерялся, дал слабину. Еще не приняв окончательного решения, как поступить с хнычущей жертвой, он поднял с земли мяч, прицелился, на этот раз по-настоящему – пульнул, но не попал. На дворовом языке: промазал.
Теперь, словно ход перешел в мои руки, все смотрели на меня. Включая Борьку. Я тоже стояла и смотрела. Как громом небесным, меня поразил его взгляд: жалкий, но одновременно восторженный, которым он, жертва, признавал право сильного, да что там – восхищался этим правом…
Тут я ставлю многоточие – чтобы вернуться к этой дворовой истории позже, когда стволовая мысль повествования достигнет точки перелома моей, а значит, и нашей семейной судьбы.
Подозрений, что учителя врут, у меня не возникало. Скорей, неловкое чувство, временами переходившее в уверенность: сведения, которыми они с нами делятся, получены из третьих рук. Или – ближе к нашим детским забавам, – дошли до них по «испорченному телефону», но не как в этой веселой, хотя и глуповатой игре, когда слова, проходя через уши и губы участников, теряют всяческое подобие смысла (было: я люблю кошек, стало: Люба клюет кашку) – с блокадой получалось иначе.
«Несгибаемая стойкость ленинградцев», «подлинный героизм жителей блокадного города» – сами слова оставались вроде бы нетронутыми. Менялся их смысл. Послушать наших учителей – здесь, в Ленинграде, голод имел какую-то особую ценность. Словно, не случись смертного голода и холода, их следовало бы придумать – а иначе у ленинградцев не нашлось бы под рукой подходящего средства, чтобы явить городу и миру свою жертвенную стойкость. Притом что сами жертвы – это само собой подразумевалось, – умирая в страданиях и муках, принимали свою блокадную участь гордо и осознанно: все, включая детей.
Мне, правнучке и дочери тайного ордена, за всем за этим виделось недомыслие профанов. Не то чтобы я располагала фактами, однако бо́льшая часть подробностей, которыми учителя с нами делились, противоречили тому невнятному, но целокупному образу блокады, жившему в моем сердце. И ничто, приведи они хоть сто правдивых доказательств (не говоря уж о псевдо- и полу-), не могло этот образ изменить.
Таких, как я, в нашем классе было много. Но о блокаде мы не разговаривали – тем более о том, что творилось в Ленинграде в каких-нибудь баснословных для нас тридцатых, а потом и ближе к нам, в послевоенные годы – пятидесятые/сороковые (порядок числительных – не моя описка, а суть того про́клятого времени: дойдя до этого рубежа, оно, уже в который раз, покатилось вспять)[44].
Допускаю, что в семьях моих одноклассников, быть может, и шли опасные разговоры, сопровождавшиеся непременным родительским: учти, только здесь, дома, а там, в школе или во дворе – ни-ни. В моей семье ничего этого не было. Однако флёр неотчетливого, неформулируемого страха, подернувший прошлое (теперь я говорю: намеренно на него наброшенный), я ощущала лет с двенадцати – с тех пор как окончательно укрепилась в мысли, что тайные золотники памяти, которые я скопила по крупицам, не то что не имеют свободного хождения – их и за золото не держат. Предпочитают «самоварное» – этим словом, родившимся из дореволюционной традиции натирать до «золотого» блеска дешевые латунные самовары, бабушка Дуня именовала всякую фальшь. Вроде болтовни о «советских людях» – когда радио жевало эту приторную жвачку, бабушка вполголоса язвила: «Ишь, возомнили о себе, другие они, особенные, видать, не из того места родились». (Значение этого эвфемизма у меня, прошедшей дворовый ликбез, не вызывало никаких сомнений.)
Впрочем, ко времени, когда мы перешли в средние классы, с «военной темы» стерся и самоварный блеск. Начать с того, что нашему 6 «Б» не повезло с училкой истории. Своим блокадным опытом, если таковой у нее и был, она с нами не делилась. Бубнила очередной параграф учебника от сих до сих на манер средневекового служки из деревенской церкви, имеющего дело с кучкой дремучих прихожан. Для которых ее скучный пересказ – единственный источник знаний: хоть про французов, уносящих ноги из Москвы, хоть про римских сенаторов, хоть про блокадные карточки. В ее бесцветном, без малейших обертонов, исполнении прошлое обретало вкус «замазки» – так бабушка Дуня называла отечественный, по ее мнению, абсолютно безвкусный сыр.
Наверняка школьная (да и нешкольная) администрация это тоже понимала. Как, впрочем, и то, что для пробуждения интереса к «военной теме» детям необходим живой посредник. Для нас в этом качестве выступали ветераны (школьные охальники немедленно окрестили их ветеринарами). То не в меру воодушевленные, но куда чаще – вполне себе скромные пожилые дядечки. Как на подбор косноязычные. Их тусклые россказни о «героических боях и сражениях с превосходящими силами противника» – с подробным перечислением неведомых населенных пунктов и номерных высот – мы пережидали как нудную обязаловку. Которую надо пересидеть.
Чем мы, собственно говоря, и занимались, пока очередной приглашенный лектор, вещая о потерях в «нашей живой силе», напирал на то, что смерть в бою заведомо отличается – понятно, в лучшую сторону – от любой другой. Скажем, по старости.
То ли методисты дали маху с самим жанром «живых воспоминаний» – не учли, что мы-то не «детвора первых пятилеток», а горожане, притом не в первом поколении; или, как раньше с историчкой, нам не повезло с исполнителями, – но в наших рядах заявления такого рода не снискали ни малейшей поддержки. Наоборот, многих так и подмывало, подняв руку, задать встречный, по примеру лермонтовского, вопрос: «Скажи-ка, дядя, ведь если так хорошо и почетно умереть молодым, ты-то пошто жив?» (Вопрос несправедливый и для большинства из них незаслуженный: на войне всякое бывает – порой даже смершевцы и иже с ними заградотрядчики гибнут, а их «подопечные» вопреки всему выживают, – но на эту школярскую глупость они, увы, напрашивались сами.)
Так, совместными усилиями нашей занудливой училки и записных ветеранов, то бишь проверенных и одобренных начальством, живая блокадная история стремительно двигалась в тупик, откуда ее было уже ничем не выманить, даже кусочком блокадного (125 гр) хлеба, который тогда, кажется в шестом классе, возник на моей «памятной» полочке – Музей истории Ленинграда, где он, наряду с другими экспонатами, был представлен, находился на тогдашней набережной Красного Флота, теперь Английской, в нескольких кварталах от нашей 238-й школы. Однажды наш класс туда повели.