Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несмотря на бесчисленные знаки физического внимания, которыми я ее осыпал, были такие области, куда я не вторгался. Не знал, например, как она предохраняется и предохраняется ли вообще. Я об этом не думал; чтобы она зачала, представлялось мне совершенно невозможным. Она была сама себе дитя, хрупкое, болезненное создание, которое надо нянчить, ласкать и гладить по головке. Она имела привычку говорить о себе — о своем здоровье, своей внешности, своих желаниях — с показной скромностью любящей мамочки, выхваляющейся хорошенькой дочуркой. Какие-то вещи ей надо было иметь во что бы то ни стало, особенно если они принадлежали кому-нибудь еще. Отнять у другого доставляло ей дополнительную радость. Так она грабила мое прошлое: мое детство, семью, школьных товарищей (с этими она разделалась в два счета), первые любови, постепенную катастрофу взросления, — все становилось детской площадкой для игр, где резвилась ее фантазия. Она любила рассказы и требовала их от меня. Особое пристрастие испытывала к повествованиям из тюремной жизни (упоминал ли я, что сидел в тюрьме?) и слушала как завороженная, когда я описывал — не без прикрас в ее вкусе — сексуальные отношения, ритуалы наказаний и наград, лихорадочное волнение и тревогу в дни свиданий, тупое оцепенение дня, вздохи и шепоты беспокойных ночей, безмолвие нескончаемых, серых, как вошь, рассветов. Для нее это все было вроде исчезнувшего царства инков. Как страстно, с каким нежным упоением отдавалась она мне после этих рассказов, приникнет ко мне, лицо запрокинет, белая шея выгнута, затененные веки трепещут.
Эти воспоминания. Где в них она? В слове, дыхании, взгляде через плечо. Я потерял ее. Иногда мне кажется, что уж лучше бы мне утратить и всякую память о ней. Со временем так, наверно, и будет. Воспоминания отвалятся, отпадут, как падают волосы, выпадают зубы. Буду рад этой убыли.
О картинах, о Мордене и вообще ни о чем таком мы никогда не говорили; но оно постоянно было при нас. Как будто когда-то, давным-давно, мы все это обсудили и отложили в сторону, чтобы больше не вспоминать. Порой ощущение это было настолько ясным, что я начинал сомневаться: не было ли у нас вправду такого разговора, и просто я его почему-то позабыл? В тех редких случаях, когда я все-таки случайно упоминал о том переплете, в который попал — потому что положение действительно становилось довольно сложным, — она отворачивала поскучневшее лицо с отвисшей челюстью, словно подавляя зевок. Но при этом я чувствовал, что ей все известно, что она неотступно, пусть и нехотя, но сохраняет бдительность, как человек, который ночь напролет дежурит у постели больного. Ты предавала меня, любовь моя? Хотя бы и так, мне дела нет. Если бы пришлось, я бы все повторил сначала и не колебался бы ни секунды.
Так я и уснул, лежа в пальто поверх постели, подогнув колени и обхватив себя руками. Мне приснилась ты. Мы были вместе в нашей комнате, но теперь не вдвоем, а втроем, тут же находилась еще крупная бледная нагая женщина, величественная матрона, широкая в бедрах и узкая в плечах. У нее были белые груди с розовыми сосцами и блекло-голубые глаза, глядящие в никуда. Мы сидели по краям, а она лежала, распростертая, между нами, ничем не скованная, но все-таки наша пленница. Я прикоснулся к ее розовому рту, и из глубины ее горла вырвался неясный, потерянный стон. Ты грустно-грустно мне улыбнулась, и я взял твою руку и положил на ее грудь; моя же рука была погружена в густое курчавое руно ее лона, там было тепло и почему-то привычно. Она была — мы и все-таки не мы, наша Ариаднина нить к самим себе. Ты нагнулась над нею, поцеловала алые сжатые губы, и твои иссиня-черные волосы упали вороновым крылом ей на лицо.
Когда я проснулся, уже наступил вечер. Я озяб, пальцы занемели. Что-то потянулось вслед за мною из этого сновидения, что-то темное, медлительное, тяжелое. Я полежал неподвижно, бездумно, с широко открытыми глазами, холодея от страха. До Мордена, картин и тебя я ведь уже думал, что никогда больше не испытаю страха, что у меня против него иммунитет. Я поднялся и встал у окна в растерянности и смутной тревоге. Со всех сторон меня окружал старый дом, затаившийся, выжидающий. Хотелось закрыть ладонями лицо и выть. Пол у меня под ногами поехал. Я ощутил ее, эту первую, слабую подвижку льда.
Я ушел. Вышел на крыльцо, и рот мне наполнил, как вода, холодный воздух, я чуть не захлебнулся. Ложная весна кончилась, день потемнел, исполосованный ударами первых ветров зимы. Почему, интересно, вот такие сырые, бурые, поздние дни приводят мне на ум Париж? Может быть, потому что там сейчас ты? Я вижу тебя в черном пальто цокающей своими шпильками-каблучками по одной из таинственно пустынных вьющихся улочек — рю де Рю! — рядом с Люксембургскими садами. Вот ты останавливаешься на углу. Задираешь голову и смотришь на какое-то окно. Кто там ждет тебя за ставнями, с тлеющей сигаретой «Галуаз», с дымчатыми глазами, с нахальным недовольным видом? По тротуару скребутся и ползут большие лапчатые листья. В парке под облетающим платаном играют дети, их голоса доходят до тебя, как воспоминания. Ты думаешь, что будешь жить всегда и всегда останешься молодой. Надеюсь, что он тебя бросит. Что он разобьет твое сердце. Надеюсь, что как-нибудь однажды, не сказав ни слова, он уйдет из твоей жизни, и ты погибнешь.
Зачем я так извожу себя? Я ужасно, бесконечно устал.
По Хоуп-эллей шел человек в плаще и вязаном шерстяном колпаке с помпоном, шел и громко плакал, утирая ладонью слезы с больных покрасневших глаз.
Идя по продутым ветрами улицам, я опять испытал это гадкое ощущение, что за мной следят, почувствовал щекотную мишень между лопатками. Я задерживался перед витринами, притворялся, что завязываю шнурок, а сам скрытно шарил взглядом справа и слева. Поразительно, какими странными кажутся люди, когда высматриваешь в их толпе определенное лицо. Они превращаются в ходячие восковые фигуры, до мелочи правдоподобные, но совсем не убедительные копии самих себя, с размытыми, безличными чертами, со скованными, забавно нескоординированными движениями. Тем не менее, когда из толпы выделилась ухмыляющаяся круглая голова и кубистское лицо Хэккета, я его не узнал, пока он не заговорил. Я-то ожидал увидеть Лупоглазого или Папаню, а то и еще кого-нибудь похуже. Он стоял под аркой на Фоун-стрит, держа руки в карманах застегнутого на все пуговицы и перепоясанного макинтоша, еще больше прежнего похожий на увеличенного деревянного солдатика, липкого от лишних слоев лака. Мы обменялись рукопожатием — необычная обязательная внушительная формальность. «Как делишки?» — спросил он, воспользовавшись двусмысленным выражением, к которому, как и Папаня, питал пристрастие.
Мы прошли под аркой и свернули на набережную. Ветер свистел в брызгах над самой водой, волны громоздились и рушились, точно груды больших картонных коробок. «Зима на носу», — сказал Хэккет, глубже запихивая руки в карманы крысино-серого макинтоша и зябко прижимая локти к бокам.
— Я так понимаю, чтобы стать экспертом, надо много потрудиться? — раздумчиво проговорил он. — Столько книг прочитать, и вообще. — Он искоса взглянул на меня с шутливой улыбкой. — Ну, да у вас для этого времени было вдоволь, а?
Мы остановились. Он облокотился о парапет и некоторое время молча смотрел, как вскидываются кверху волны. Колючие капли холодного дождя падали сверху под острым углом. Я рассказал ему о том, как Папаня пришел в гости в шубе и бархатном платье. Он посмеялся.