Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Работали мы на тесной кухне. Спала я на кушетке. Мне было слышно, как нескончаемый дождь колотит по тенту, защищающему веранду. Казалось, целый мир отделяет нас от Кентукки, от земель и лошадей Сэма. От всего, что для него свое. Наши дни вращались вокруг его рукописи, которой суждено было стать для него последней, – несентиментального объяснения в любви к жизни. Время от времени мы встречались взглядом. Никаких масок, никакой дистанции, только текущий момент, самым главным для нас была работа, а мы – ее слугами. По вечерам работу откладывали до завтра, и все весело подчинялись требованиям ритуала – а состоял он в том, чтобы стащить инвалидное кресло вниз, преодолеть ступеньки веранды и прогуляться пешком в город до кафе, где подавали мексиканский горячий шоколад. Я шла чуть позади, под слабым моросящим дождем, и у меня было головокружительное ощущение, будто я в давние времена брожу, уцепившись за локоть Сэма, по улицам Гринич-Виллиджа.
Тишина вокруг этого домика нервировала. Когда мы совершали ночные прогулки, окрест не было видно ни души. Я чувствовала, что мне не сидится на месте, и сама себя ненавидела за это. Сэм тоже чуял мое настроение, но вполне меня понимал; он родился непоседой. Когда мне пришлось покинуть Калифорнию, дождь все еще продолжался. Я села в машину рядом с Роксэнн. Мы отъехали от белого дома, обшитого досками, от заросшей плющом шпалеры и исполинской садовой лейки. Я пообещала Роксэнн оставаться на связи. “Жажда перестанет быть жаждой. Раны перестанут быть ранами”. Когда мы подъезжали к аэропорту Санта-Аны, я глянула на свой телефон. Ни одной весточки от ангелов, ни одного звонка – телефон даже ни разу не звякнул.
Мы – живые занозы
В ночь перед инаугурацией полумесяц луны был на ущербе. Я пыталась не замечать, что к горлу подступил комок, что страшные предчувствия крепнут. Жалела, что нельзя погрузиться в сон и все это проспать – заснуть сном Рип ван Винкля. Утром пошла в корейский спа-салон на Тридцать второй улице, просидела битый час в инфракрасной сауне. Сидела, кашляла, нагромоздила холмик из липких бумажных платков и думала о Германе Брохе – как он за решеткой мысленно составлял план “Смерти Вергилия”. Думала о гробнице Вергилия в Неаполе и о том, что вообще-то его там нет, потому что когда-то, в Средневековье, его прах потерялся при загадочных обстоятельствах. Думала о словах Томаса Пейна: “Настали времена испытаний для человеческих душ”. Снаружи дождь перестал, но сильный ветер оставался таким же сильным. А то, что было истиной, оставалось истиной. Дело было в последний день года Обезьяны, и золотой петушок кукарекал, потому что несносного желтоволосого обманщика на доверии уже привели к присяге, и присягал он, ни больше ни меньше, на Библии, а Моисей, Иисус, Будда и Мухаммед в это время находились, видно, где-то вдалеке.
На следующий вечер загремели гонги, и по улицам Чайнатауна, словно гигантские игрушки на колесиках, покатились драконы, изрыгая бумажные языки пламени. Было 28 января. Явился новогодний Петух – уродливая тварь: грудь колесом, перья солнечного цвета. “Слишком поздно слишком поздно слишком поздно”, – кукарекал он. Год Обезьяны миновал, и Огненный Петух, дожидавшийся за кулисами, устроил себе помпезный выход. Парадом в честь Нового года по лунному календарю я пренебрегла, но фейерверк, усевшись на крыльце своего дома, посмотрела. Подумалось, что я проскользнула по обочинам торжеств на обоих побережьях – и на Восточном, и на Западном, альфы и омеги года Обезьяны, но к обоим праздникам осталась непричастна. Ну это, положим, неудивительно – поразительно, что я вообще оказалась вблизи торжеств, ведь даже в детстве я обнаруживала, что мне трудно искренне отмечать такие праздники; если честно, меня раздражал и монотонный гул ежегодного парада на День благодарения с колесницами и марширующими оркестрами, и маниакальный экстаз Парада маммеров[41]. В глубине души я всегда терялась вконец, когда попадала в водоворот праздничной толпы – совсем как Батист в “Детях райка”, когда в финале его, сколько бы он ни противился, затягивает вихрь маниакального карнавала.
И все же спустя несколько дней я обнаружила себя в Чайнатауне, в аптеке, которой доверяю, на консультации у старого травника-китайца, который и прежде составлял для меня лекарственные чаи. Тело – это центр реагирования, сказал он мне, рассуждая о моих симптомах и общем недомогании. Все эти расстройства – реакция на внешние раздражители, химикаты, погоду, съеденную пищу. Все – вопрос равновесия, организм просто перенастраивается. Все рано или поздно пройдет, неважно – сыпь или кашель. Надо сохранять покой и не баловать эти реакции тела – не перекармливать энергией. Он дал мне три пакета с чаем. Один золотой, другой красный, а третий – цвета сушеного шалфея. Я сунула их в карман и снова вышла на холод, подметив, что почти все приметы праздника исчезли – остались разве что остовы бумажных фонарей, россыпь конфетти, брошенная пластиковая обезьяна на сломанном древке.
Я прошла всю Мотт-стрит, спустилась по ступенькам “Во Хап” – мы с Ленни уговорились встретиться и поесть конджи. В семидесятых миска конджи с уткой стоила девяносто центов. “Во Хап” никогда не закрывался, там всегда было шумно, и конджи подавали до четырех утра. В старые времена мы все ходили туда поесть, часто в первые часы наступившего года; многие из нас сидели без гроша, многих больше нет на свете. Мы с Ленни ели конджи и пили улун с молчаливой признательностью за то, что мы еще живы; рожденные с разницей в три дня, семидесятилетние, седовласые, склонив головы перед судьбой. Об инаугурации мы не разговаривали, но она висела в воздухе тяжелым грузом в то время, как встревоженные сердца соединялись с другими встревоженными сердцами.
В тот вечер я выпила золотой чай и во сне не кашляла. Снилась мне длинная вереница мигрантов, идущих пешком с одного края земли на другой, прочь от руин того, что когда-то было их родиной. Шли они по пустыням, и по бесплодным равнинам, и по душным заболоченным низинам, где ленты несъедобных водорослей, ярких-ярких, ярче персидского неба, обкручивали их щиколотки. Шли, волоча за собой свои знамена, одетые в ткань стенаний, ища руку помощи, которую протянет им человечество, ища кров там, где им никто не предлагал кров. Проходили по местам, где богатство заперлось в стенах архитектурных шедевров – в исполинских валунах, которые служили футлярами для современных хижин, остроумно закамуфлированных густыми зарослями местной флоры. Воздух внутри был сухой, но все двери, окна и колодцы – герметично закрыты, словно тут давно ждали появления мигрантов. И вот мне приснилось, что за всеми их передрягами наблюдали на глобальных экранах, персональных планшетах и циферблатах наручных часов с рациями – это стало популярным жанром развлекательных реалити-шоу. Все бесстрастно смотрели, пока они пробирались по суровым землям, и их надежда истекала кровью, и от нее оставалась только безнадежность. Но все расчувствованно вздыхали, когда расцветало искусство. Музыканты, выйдя из оцепенения, сочиняли гипнотические произведения, полные симфонических страданий. Скульптуры, казалось, вырастали из земли, исхоженной скитальцами. Мускулистые танцоры изображали мытарства изгнанников – носились взад-вперед по подмосткам легендарных театров, словно ошалев от безысходности кочевой жизни. Все смотрели и не могли отвести глаз, хотя планета, определенно рехнувшись, не переставала вращаться. И мне приснилось, что обезьяна вспрыгнула на планету – на этот дискотечный шар сумбура – и пустилась в пляс. И в моем сне лил дождь, словно бы вымещая свое горе, но я, не замечая погоды, вышла без дождевика и дошла пешком до самой Таймс-сквер. Люди собирались перед исполинским экраном – смотрели Инаугурацию, и какой-то мальчишка – тот самый, который когда-то возвестил народу, что король-то голый – закричал: “Гляньте! Он снова здесь, вы его не удержали, как и язык за зубами!” После торжеств показали новую серию реконструкции мигрантских тягот. Деревянные лодки, расцвеченные золотыми полосами, лежали, покинутые, на мелководье. Золоченый символ года спикировал, хрипло покрикивая, помахивая чудовищными крыльями. Танцоры корчились в муках, когда в их ступни впивалась колючая проволока сострадания. Зрители, сочувственно негодуя, ломали руки, но это ничем не помогало тем, кто шел по земле пешком, убийцам окружности, тем, кто чертит слова на песке в то время, как песок сдувает ветром. Изображайте нас, если не можете удержаться, но мы – живые занозы: мы пронзены, и мы пронзаем. И я проснулась; что сделано – того уже не переделать. Живая цепь перемещалась, и голоса реяли в воздухе тучей ненасытных насекомых. Человек не может вычислить истину приблизительно, никаких “плюс-минус” тут быть не может, потому что нет на земле никого, кто был бы даже похож на истинного пастыря, и нет на небесах ничего даже похожего на трудности реальной жизни.