Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Демид почувствовал под ногами поскрипывающие порожки знакомого крыльца, окинул взглядом запущенную ограду отцовской усадьбы, увидел черные, перекосившиеся столбы, подпиравшие добротный поднавес, крытый лиственными плахами, – сразу обмяк, обессилел. Никаких признаков животины в ограде не было. Из-под снега, у самого крыльца, торчали толстые будылья прошлогоднего дикотравья. Наверное, летом вся ограда зарастает дурниной. На карнизах дома пристыли сверкающие в лунном свете потеки подтаявшего снега. Ворота в лиственных, обшитых тесом столбах, не похожи были на те, какие знал Демид. Резной навес над воротами, где в давние времена обитали голуби, сейчас обвалился, на фоне неба торчали черные ребра стропил. Большие ворота, занесенные до половины подтаявшим и посеревшим сугробом, как видно, давным-давно не открывались.
Демид вспомнил, каким нарядным был дом отца в пору его детства. В ограде, вымощенной торцом, с трех сторон красовались вместительные поднавесы, где, чинно расставленные, смазанные маслом, стояли машины: конная молотилка, конные грабли – зубьями их он любил звенеть. Под вторым поднавесом спасались от непогоднего времени телеги, сани, дрожки, выездная кошевка, обитая медвежьей шкурой, резные дуги с колокольчиками, сбруя и всяческая хозяйственная утварь. Третий поднавес служил для сушки конопли и льна. Здесь же, в глубине поднавеса, был двойной амбар для зерна, а слева – глубокий погреб для хранения солонины и мяса осеннего убоя. На заднем дворе, где сейчас пустырь, был скотный двор с летником и зимником. А там, дальше, в необозримом огороде, стояли рядками расставленные ульи пчел. Когда-то Прокопий Веденеевич жил богато, как и большинство крестьян Белой Елани. До кулака Прокопий Веденеевич недотянул – времени не хватило, да и жаден был на копейку. Скорее сам согнется в три погибели на пашне, домашних загоняет до полусмерти, но работника не наймет. «Наемный человек – поруха хозяйству, – говаривал Прокопий Веденеевич, рачительный и суетливый. – Работник за копейку рубль в землю вгонит. А мы сами. Попотеем, зато зимушку пузо погреем».
Как тут все переменилось!
Мать – старуха. В силу ли ей содержать дом и хозяйство? Отец, как сообщила Головешиха, при лесхозе обосновался. Да, он знает отца. Не прижился он в деревне. Единоличник. Собственник.
Настывшее железо щеколды жгло руку. Демид долго стучал кольцом в дверь, чувствуя, как кровь бурно приливала к голове и к сердцу, отчего ему стало жарко. Он распахнул полушубок, сошел с крыльца и, подтянув лыжины с кладью, повернулся на хлопнувшую дверь. На крыльцо вышел Филимон Прокопьевич. Отец!
– Кого тут черт носит?!
И этот злой, ворчливый голос отца как-то сразу воскресил тяжелую память детства. Будто что-то наплыло на Демида изморозью, серым, пробирающим до костей туманом…
– Погреться можно, хозяин? – спросил Демид, зябко потирая ладони.
Филимон Прокопьевич рявкнул:
– Христарадничаешь? Самим жрать нече!
Вот теперь он окончательно узнал отца. Такой же он скупой и черствый!..
– На тепло-то не скупись, хозяин.
Филимон Прокопьевич булькнул, как рассерженный индюк:
– Тепло, старик, оно тоже даром не дается в таперешние времена. Откуда будешь?
Демид ответил с заминкой:
– С… прииска.
– С которого? Тут приисков много, господи помилуй, и все на ладан дышат.
– С… Благодатного.
– Эва! Что у те за кладь? Волки? Эх-ва… Где завалил? В Татарской рассохе? Ишь ты! Тут их пропасть. Волчица и сам волк? Смотри ты!
Филимон сошел с крыльца, пнул ногою волков, нагнулся и, запустив пальцы в шерсть, наставительно проговорил:
– Ошкуривать надо, приискатель. Ночь переночуют – утре шкуру зубами не отдерешь. Давай помогу с половины.
– Берите их целиком! – кинул Демид, не в силах одолеть неприятную нервную дрожь.
Филимон Прокопьевич еще раз булькнул гортанным выдохом, но миролюбиво проворчал:
– Оно и то верно говоришь, старик. Куда тебе с ними канителиться. А мы вот их затащим в баню, она еще горячая – недавно мылись. А потом я их ошкурю. Хе-хе-хе. Переночуешь у меня, буханку хлеба на дорогу возьмешь, то, се, чай там, постель, погреешься – все едино расход, а не приход. Дам тебе на четушку. Далеко путь держишь-то? Ну, заходи.
Демид втянул голову в плечи, деревянным шагом поднялся на крыльцо. За ним шел сам хозяин. Сколько лет не был в сенях Демид, а безошибочно впотьмах опустил руку на дверную скобу. Напахнуло теплым, застоявшимся воздухом избы. Полумрак. Первое, что бросилось в глаза Демиду, – омертвевшие ходики. Черный пятак неподвижного маятника, стрелки, застывшие на четверти третьего, – не то дня, не то ночи. Матово-темное стекло рамины, закрытой ставней. Под потолком горела семилинейная лампа под абажуром. Стены, когда-то крытые охрою, теперь почернели.
Филимон Прокопьевич по-хозяйски прошелся в передний угол, сказал, чтоб старик погрелся, а затем сообщил старухе, что прохожий приискатель заночует у них и пусть старуха подогреет чайку да соберет на стол «что Бог послал».
IV
Демид стоял в тени у порога. От железной печки несло жаром. Ноги Демида словно приросли к половицам. Во рту сохло. Он облизнул запекшиеся губы и, закусив изнутри щеку, украдкой взглядывал на мать. Пожелтевшее, маленькое, изрезанное морщинами вдоль и поперек лицо, и – тусклость. Как на старинной иконе. Какая она старенькая, его мать! Коричневая кофтенка бог весть из какой материи, мешковатая юбка, чирки на босу ногу, седая, трясущаяся голова. Она как-то отчужденно-безжизненно глянула на пришельца и тут же отвернулась, пройдя в куть, шаркая пятками чирков.
– Поляночка! Это не мать пришла, вылазь. Чай-то будешь допивать?
– Я напилась, бабуся, – ласково пропел детский, еще не окрепший голосок, ожививший мертвые стены.
У Демида затряслись ноги в коленях. Полянка! Неужели его дочь? Какая она? Почему она здесь?
И сразу же больно заныло сердце. Но тут взгляд Демида уперся в пунцовый загривок складчатой шеи отца. Мать едва жива, а папаша раздобрел! Он бодр, румян. Борода отца, такая же красная, как и его загривок, с вьющимися волосами, расчесана, как у Иоанна Кронштадтского, чей портрет сорокалетней давности, похожий на чайный поднос, украшает стену над мертвыми ходиками. Сколько годов прошло, а тени минувшего, отжившего, кажется, приросли к стенам Филимоновой твердыни.
В дверях горницы показалась, как в черной рамине, одиннадцатилетняя Полянка. Рослая, по-детски тонкая, белокурая и белолицая, в темном платье под белым фартуком. Полюшка! Вот она какая, Полюшка! Демид видел ее пухлые губки, легкий подбородочек, кудряшки волос и большие, доверчивые, наивно открытые на жизнь глаза. Его глаза!
Демид вздохнул и выпрямился. У него было точно такое состояние, словно он после долгого охмеления обрел наконец трезвость и увидел вокруг себя вещи и явления жизни такими, какие есть они на самом деле, действительными. И отца он видел теперь единственным глазом в полный рост, и Иоанна Кронштадтского на жести, и согбенную мать, и вот эти черные, прокоптелые стены.
Полюшка! Полюшка! Чувство стыда, горечи, раскаяния комом подкатило к горлу – не дыхнуть. Хорошо, что он стоит в такой густой тени, да еще у порога, и на него никто не обращает внимания, как на случайного прохожего, которому из милости открыли дверь.
– Ты, Полянка, ступай домой, к матери, – пророкотал Филимон Прокопьевич (хозяину не хотелось сказать при Полюшке, что ему достались дармовые волки). – Ступай. Потому – порядок требует.
– Что ты ее гонишь? – огрызнулась мать.
– Ты помалкивай, старая. Я тут хозяин.
– А ты хозяйствуй в лесхозе! Корову и нетель увел, углы оставил, да и над углами приезжаешь командовать? Поди к Головешихе и там хозяйствуй! А нас не трожь. Я, может, век доживу с Полянкой. И дом ей откажу. Все не бросит, похоронит честь честью.
– Ты дом-то сначала заведи, а тогда и отказывай.
– Это мне-то заводить дом? – выпрямилась старуха. – Сорок лет гнула на тебя спину, и угла своего нет? Ишь как рассудил! Дом на колхозной земле. Я десять лет при колхозе роблю, а ты по заработкам прохлаждаешься! И зверина у тебя, и дичина, и Бог твой там. Молитесь хоть черту, хоть ведьме, окаянные. К кому ты утресь заявился,