Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Книги, получившие революционный толчок в 1930-е от издательств Голланца и Penguin, были определенно наиболее эффективной формой распространения идей: не в массах рабочего класса, для которых слово «книга» тогда все еще означало «журнал», а среди как старой образованной публики, так и быстро растущего круга амбициозных и политически сознательных самоучек. Но даже у этих книг, как Овери уточняет в сноске, тиражи выше 50 тысяч (таков был порядок тиражей Left Book Club[89], превосходивший уровень бестселлеров тех времен) были редкостью, за исключением напряженных предвоенных месяцев 1938–1939 годов. Превосходное исследование Овери издательских данных показывает, что роман Уолтера Гринвуда о депрессии Love on the Dole («Любовь на пособие»; «мало какой культурный продукт экономического кризиса достиг такой широкой аудитории») был продан в количестве 46 290 экземпляров между 1933 и 1940 годами. Потенциальная читательская аудитория книги в 1931 году (если сложить категории переписи населения – «профессионалы и полупрофессионалы» и «духовные лица и схожие с ними работники») составляла около 2,5 миллиона из почти 30 миллионов британского электората.
Впрочем, «тезисы ушедших (или ныне живущих) мыслителей» (адаптируем здесь фразу Джона Мейнарда Кейнса) распространяются не по этим обычным каналам, а скорее осмотически, и тем самым некоторые крайне усеченные и упрощенные концепции – «выживание наиболее приспособленных», «капитализм», «комплекс неполноценности», «подсознательное» – каким-то образом входили в публичный или частный дискурс на правах признанных терминов. Но даже при таких гибких оценках некоторые из упомянутых эсхатологических прогнозов вряд ли выходили за пределы круга интеллектуалов, политических и общественных активистов и лиц, принимающих окончательные решения: в частности, опасения демографов в связи с предстоящим падением численности населения (этот прогноз оказался ошибкой) и зловещие планы евгенистов по уничтожению генетически ущербных (как это видится нам сегодня). Мэри Стоупс, например, стала известна в Британии не как сторонник стерилизации умственно отсталых, а как пионер контроля над рождаемостью, который в то время воспринимался британским населением как полезное дополнение к традиционной практике coitus interruptus.
Только в тех случаях, когда общественное мнение неожиданно разделяло страхи и реакцию интеллектуальной элиты, сочинения ее представителей могли служить выражением общебританских настроений. Почти вне всякого сомнения, они совпадали в центральном вопросе того времени – страхе войны; возможно, частично совпадали по вопросу кризиса в экономике (британской). В этом отношении британцы были не из вторых рук, как предполагает Овери, знакомы с европейским положением между войнами. Как и французы, они жили со страшными воспоминаниями о массовых смертях «Великой войны» и видели на улицах изувеченных людей, ее живых свидетелей (что, возможно, давало даже больший эффект). Опасаясь новой войны, британцы были реалистами. Начиная с 1933 года война нависала тенью над британцами, и возможно даже в большей степени над женщинами, чье мнение о межвоенной Британии в этой книге обходится стороной.
Во впечатляющей второй части книги Овери, который заработал свою репутацию как историк Второй мировой войны, блестяще описывает ощущение неумолимо приближающейся катастрофы в 1930-е годы, которое начинало преобладать над призывами к пацифизму. Но оно было сильнее как раз потому, что не было настроением безнадежности, подобным тому, что прозвучало в примечательной фразе из секретного правительственного доклада 1955 года о ядерной войне, которую цитирует Питер Хеннесси («Сможет ли эта страна выдержать полномасштабное нападение и быть в состоянии вести боевые действия, представляется крайне сомнительным»). Предчувствие смерти в следующей войне, которое в 1939 году небезосновательно испытывали мои современники (Овери цитирует по этому поводу мои собственные воспоминания), не мешало нам думать, что войну следует вести, в ней следует победить и это может нас привести к лучшему общественному строю.
Британская реакция на кризис в межвоенной британской экономике была более сложной, но аргумент, что британский капитализм имел меньше причин для тревоги, безусловно, ошибочен. В 1920-е годы у британцев было явно больше поводов беспокоиться о будущем своей экономики, чем у других наций. Британская промышленность даже на пике 1920-х годов, когда мировое производство на 50 % превышало довоенные показатели, почти единственная в мире оставалась ниже уровня 1913 года, а уровень безработицы в стране, гораздо более высокий, чем в Германии и США, ни разу не опускался ниже 10 %. Неудивительно, что Великая депрессия ударила по другим странам гораздо сильнее, чем по уже спотыкающейся Британии, но стоит напомнить, что удар 1929 года был столь силен, что он заставил Британию отказаться в 1931 году от двух почти теологических оснований ее экономического самосознания XIX века: от фритрейдерства и от золотого стандарта. А большинство цитат Овери об экономическом крахе датируются временем до 1934 года.
Конечно, кризис привел к согласию среди сознательных классов: система не может работать как прежде, то ли по причине базовых ошибок капитализма, то ли по причине заявленного Кейнсом в 1926 году «конца laissez-faire». Дискуссии об очертаниях будущей экономики, социалистической либо скроенной по реформированной, более интервенционистской и «плановой» модели капитализма, проходили строго в пределах двух меньшинств: первое насчитывало до полумиллиона человек внутри и вокруг рабочего движения; второе – возможно, несколько сотен тех, кого Грамши бы назвал «органическими интеллектуалами» британского правящего класса. Однако память подсказывает, что Овери прав, считая самой распространенной реакцией на экономические проблемы среди подданных короны, не владеющих пером, не столько ощущение, «что капитализм не работает, сколько – что он должен работать иначе»[90]. И в той мере, в какой «социализм» дотянулся из среды партийных активистов до 29 % британских избирателей, проголосовавших за лейбористов на пике их межвоенного успеха, он представлял нравственную перспективу, в которой капитализм преображался под магическим воздействием национализации.
Но ни вера в социализм, ни вера в плановый капитализм не подразумевают болезненности, отчаяния или предчувствия апокалипсиса. Обе точки зрения, каждая по-своему, предполагали, что кризис может и должен быть преодолен; обе воодушевлялись примером советской экономики, чей пятилетний план казался невероятно устойчивым против Великой депрессии, в 1930-е превратившей слова «план» и «планирование», как справедливо отмечает Овери, в политический «сезам, откройся» даже для думающих несоциалистов. И оба направления также были устремлены к лучшему или, по меньшей мере, к более жизнеспособному будущему. Только отчаянный арьергард непримиримых либералов-индивидуалистов довоенного образца не видел никакой надежды. Для великого гуру из Лондонской школы экономики Фридриха фон Хайека (который не упоминается в рассматриваемой книге) как социалистические, так и кейнсианские рецепты лучшего будущего были предсказуемыми заминками на «Пути к рабству» (1944).