Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Где-то хоронили Роджера, и Холмс ничего не чувствовал, ничего не понимал, но и не мог отделаться от душившего его ощущения, будто бы все его существо вдруг оказалось оголено (его скудеющий ум осваивал необитаемое пространство — отлученный от всего привычного, он постепенно и навсегда удалялся от мира). Но его вернула к жизни одна-единственная слеза — скользнула в усы, пробежала к подбородку, на миг повисла на бороде и заставила ожить пальцы. — Ладно, — со вздохом сказал он, открыв и устремив на пасеку воспаленные глаза, и поднял руку, чтобы поймать слезу.
Вместо пасеки возникло другое место: просветлело; облачное летнее утро сменилось ветреным весенним днем, иным берегом, той дальней землей. Ямагути, западный край Хонсю, через узкий пролив видно остров Кюсю. Охайё годзаимас, — сказала круглолицая хозяйка сидевшим на татами Холмсу и господину Умэдзаки (оба в серых кимоно, за столиком с видом на сад). Они остановились в гостинице «Симоносеки рёкан», традиционном месте, где каждому гостю выдавалось кимоно и по требованию предоставлялась возможность с любым заказом попробовать местную простую пищу (разные супы, рисовые шарики и кушанья из карпа).
Хозяйка ходила из столовой в кухню и из кухни в столовую с подносом. Это была крупная женщина. Ее живот свисал на оби, которым она была препоясана; татами дрожали при ее приближении. Господин Умэдзаки вслух поинтересовался, как она остается такой толстой при нехватке пищи в стране. Но та продолжала беспрестанно кланяться гостям, не поняв, что сказал по-английски господин Умэдзаки, и ходила туда-обратно, как откормленная, послушная собака. Когда чашки, тарелки и горячая еда были поставлены на стол, господин Умэдзаки протер очки и, снова надев их, взялся за палочки. А Холмс, рассматривая завтрак и осторожно беря палочки в руку, вызевывал остатки дерганого сна (порывистый ветер до утра сотрясал стены, и его жуткий вой не давал ему толком заснуть).
— Вы мне не скажете, что вам снится по ночам? — вдруг спросил господин Умэдзаки, задержав в воздухе рисовый шарик.
— Что мне снится по ночам? Я уверен, что мне ничего не снится.
— Как это может быть? Вы должны время от времени видеть сны, все же видят?
— В детстве видел, бесспорно. Когда перестал, не знаю — вероятно, по выходе из пубертатного возраста или чуть позже. Но даже если мне что-то и снилось, то я ничего из этого не помню. Подобного толка галлюцинации неизмеримо нужнее людям творческого и духовного склада, вы не находите? Для таких, как я, они скорее бессмысленная докука.
— Я читал о людях, которые заявляли, что им не снятся сны, но никогда этому не верил. Я просто думал, что они по какой-то причине их утаивают.
— Ну что же, если мне все-таки снятся сны, то я приучился не обращать на них внимания. Но теперь я спрошу вас, мой друг: что дают ночами в вашей голове?
— Все подряд. Это бывает нечто весьма конкретное — места, где я побывал, знакомые лица, часто — повседневные ситуации, иной же раз я вижу что-то далекое и волнующее — детство, умерших друзей, людей, которых я хорошо знаю, но которые совершенно на себя не похожи. Бывает, что я просыпаюсь потерянным, не понимая, где нахожусь и что сейчас видел, — я словно застреваю между реальностью и вымыслом, но лишь на мгновение.
— Это мне знакомо. — Холмс с улыбкой посмотрел в окно. За стеной столовой, в саду, ветер качал красные и желтые хризантемы.
— Я считаю свои сны обрывками памяти, — сказал господин Умэдзаки. — Память — волокно человеческого существования. А сны, по-моему, это оборвавшиеся нити прошлого, маленькие расслаивающиеся прядки, отпавшие от волокна, но все еще его часть. Возможно, это странный образ, я не знаю. Но все равно, не думается ли вам, что сны — это род воспоминаний, выдержки из былого?
Холмс еще поглядел в окно. Потом он сказал:
— Да, это странный образ. Я уже столько раз менял кожу за девяносто три года, что этих расслаивающихся нитей, о которых вы говорили, должно быть множество, но я убежден, что не вижу снов. Или волокна моей памяти на редкость прочны; иначе, исходя из вашей метафоры, я бы заплутал во времени. В любом случае, я не думаю, что сны — это выдержки из былого, они вполне могут обозначать наши страхи и желания, как любил утверждать некий австрийский врач. — Холмс взял палочками кружочек соленого огурца из миски, и господин Умэдзаки смотрел, как он аккуратно подносит его ко рту.
— Страхи и желания, — сказал господин Умэдзаки, — тоже берутся из прошлого. Мы носим их с собою. Но ведь в снах есть не только они, не так ли? Разве во сне мы не перемещаемся в иную сферу, в мир, созданный из опыта, нажитого нами в этом мире?
— Для меня это сплошной туман.
— Тогда каковы ваши страхи и желания? У меня их много.
Холмс не ответил, хотя господин Умэдзаки молчал и ждал ответа. Его взгляд замер на миске с соленым огурцом, и на лице появилось выражение глубокого смятения. Нет, он не ответит на вопрос, не скажет, что его страхи и желания в общем-то одно и то же; что беспамятство все сильнее досаждает ему, заставляет просыпаться, ловя ртом воздух, чувствовать, что все знакомое и надежное восстает против него, и он остается беззащитным, нагим, задыхающимся; беспамятство в то же время торжествует и над беспросветными мыслями, скрадывает отсутствие тех, кого он уже никогда не увидит, укореняя его в настоящем, где все, чего он может пожелать и в чем нуждается, находится под рукой.
— Простите меня, — сказал господин Умэдзаки. — Я не хотел быть назойливым. Нам следовало поговорить ночью, когда я зашел к вам, но мне показалось, что это было бы несвоевременно.
Холмс положил палочки. Пальцами он вытащил из миски два огуречных кружочка и съел. Потом вытер руки о кимоно.
— Мой дорогой Тамики, вы предполагаете, что ночью мне приснился ваш отец? Вы поэтому задаете мне эти вопросы?
— Не совсем.
— Или он снился вам, и вы решили поведать мне о вашем сне за завтраком, пойдя этим окольным путем?
— Да, он снился мне, но было это очень давно.
— Понятно, — сказал Холмс. — Тогда скажите мне, пожалуйста, к чему все это?
— Простите меня. — Господин Умэдзаки наклонил голову. — Я виноват.
Холмс понял, что был излишне резок, но его утомили попытки добиться от него ответов, которых он не мог дать. К тому же ему не понравилось, что ночью господин Умэдзаки вошел в его комнату и опустился на колени подле кровати, где он неспокойно спал; когда его разбудил ветер — жалобный, заунывный вой за окном, — он задохнулся, увидев рядом человеческую тень (нависая над ним, как черное облако, она приглушенным голосом вопрошала: «Что с вами? Скажите, в чем дело?»), он не мог издать ни звука, не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. С великим трудом он тогда вспомнил, где он, и понял, чего хочет голос, говорящий ему сквозь темноту: «Что случилось, Шерлок? Мне вы можете сказать».
Только когда господин Умэдзаки покинул его, тихо пройдя через комнату, отодвинув и задвинув за собою перегородку, разделявшую отведенные им помещения, Холмс пришел в себя. Повернувшись на бок, он слушал унылый шум ветра. Он коснулся татами у кровати, тронул пальцами подстилку. После этого он закрыл глаза и задумался над тем, что спросил господин Умэдзаки, над словами, смысл которых наконец дошел до него: «Скажите мне. В чем дело? Мне вы можете сказать». Холмс знал: несмотря на все, что этот человек говорил об удовольствии, которое он получает от их поездки, господин Умэдзаки был на самом деле полон решимости разузнать что-нибудь о своем пропавшем отце, даже если для этого ему пришлось бы бдеть у его постели (зачем еще господину Умэдзаки приходить в его комнату, что другое могло его туда привести?). Холмс и сам допрашивал спящих — воров, курильщиков опиума, людей, подозреваемых в убийстве, — в схожей манере (нашептывая что-то на ухо, извлекая из их сбивчивых речей, из дремотных признаний сведения, которые впоследствии поражали виновных своей точностью). Посему сам способ не вызвал у него нареканий, но ему было желательно, чтобы господин Умэдзаки оставил тайну своего отца в покое — по крайней мере, до окончания поездки.