Шрифт:
Интервал:
Закладка:
так лучше: на
кой ляд быть у небес
в долгу, в реестре.
Не сокрушайся ж, если
твой век, твой вес
достойны немоты…[3]
И, уже едва шевеля губами, дошёптывала себе же: хромоты… хромоты… не немоты…
Потом постепенно осмелела, сроднилась с хитростями его и непонятками, дотукала, как правильней читать, осмысливать, пропускать через себя, через скупое своё воображение, через недообразованность и не занятые ничем промежутки головы от затылка до темени. Как впитывать. И как им дышать.
И получилось. Жаль, не с кем поговорить было ни сразу по прочтении, ни вообще. Подумала как-то, не позвать ли Петра Иваныча с Зиной да не почитать ли им, донеся до их добрых ушей уже понятную самой, единственно верную для сердца интонацию слога Бродского. Решила, раз сама одолела и вошла во вкус, то отчего бы и хорошим людям не сделать доброго, а то, кроме мусорной темы, и поговорить не о чем, даже за редким соседским чаем.
Не вышло. Прежде глянула картинку, пытаясь уловить отдельные детали. Важно, что будет в финале, въедут они в это дело как готовые к земным чудесам или же останутся в неведении, так и не узнав, что, кроме подъёмных кранов и чёрных зловонных провалов, ведущих в тухлую преисподнюю, есть на свете ещё и стихи, тихие слова, сотканные гениями на пробо`й твоей же несчастливой души.
Однако ничего путного насчёт задумки этой картинка не показала. Пётр Иваныч по-доброму улыбнулся сквозь мягкий туманный фокус, оценив шутку соседки, и сказал, что, ты, мол, дочка, с тортóм заходи лучше, а не со стихами этими. У нас вон ещё сам Пушкин, с того веку нечитанный, на этажере покоится, а ты вообще незнамо про кого толкуешь. Оно нам надо? У меня вон Зинка — не Зинаида, а целая поэма, скока живем с ней, а никак не разгадаю до конца, хоть никаким поэтом и не рифмованная.
Сама же Зинаида ничего не ответила, а про себя подумала, что лучше б ты, Евка, мужика себе завела какого-никакого, хоть слепого да завалящего, а с прибором. Так он хотя бы драл тебя, полуногую, и похваливал, да так, чтоб пиджак его от счастья вашего с ним заворачивался.
Но всё же самым первым потрясением стал не он, не Иосиф Александрович. Ещё раньше стихов ударили по ней картины, музей, живописное искусство, к которому притулилась, в общем, по случайности. Потом, через пару лет с ужасом подумала, что могла бы в тот божий день устать хромой ногой где-нибудь в другом месте, под другими липами да тополями, да сунуть нос куда-то по соседству. В химчистку, к примеру, что располагалась неподалёку, и тоже со скамеечкой и похожим на этот липовым входом. Они ведь шли чередой, выставка за выставкой, одна экспозиция меняла другую, и каждая становилась частью её самой, смотрительницы Ивановой. Когда на другой день после первого пристрелочного разговора с замшей её поставили на третий «плоский» зал, там уже завершалась экспозиция «Галантные игры» — французская гравюра эпохи рококо. Ева Александровна успела лишь обалдеть, что такое бывает вообще на белом свете, в принципе. А её и сняли сразу на другой день: кончилась. В детдоме у них при входе висел цветной плакат «Школа — производство — вуз!». Сразу за ним — графики и расписания. А в конце первого этажа вывешивались приказы по детскому дому № 17, непосредственно касавшиеся воспитанников. И ещё в медсанчасти во множестве наличествовали фабрично выполненные предупреждения о болезнях и способах профилактики основных подростковых заболеваний. Всё. Дальше по части художественного осмысления быта и жизни в целом каждый был сам себе канарейка. Особенно когда воровать в бюджетной сфере уже было не из чего, под самый конец удалых девяностых, под дефолт этот проклятущий.
Тут же — чужая, недосягаемо прекрасная, к какой не будет возврата уже никогда, — жизнь других. Франция, конец девятнадцатого века. Богемный стиль «Мулен Руж». Эстетика борделя: все эти перья, блёстки, платья чумовые с пышными юбками, боа, веера, шляпы, разнузданный канкан. Декаданс — да! — она тоже знала теперь это невероятное слово; оно же стало одним из первых в числе других, намертво вошедших в её поздний лексикон, по истечении лет работы в зале.
Тулуз Лотрек — о боже! — любимый, любимый, безногий калека, куда ему до её бодрой ходячести, но и ей — до его гения. Вся жизнь — безудержный карнавал, какого не будет никогда, даже на порог и тот не пустят, в переднюю, где лишь обувь разуть да палку опостылевшую притулить.
И ещё, ещё! Середина семнадцатого века! Куртуазный стиль регентства и вычурный салонный — Людовика XV и его фавориток: эстетика будуаров, ленты, банты, фижмы, каблуки, утончённая, изящная эротика, о которой сама ни сном ни духом, бесчисленные оттенки настроений, намёки, пронизанные иронией, про которые ей, равно как и обо всём остальном, кот наплакал, бог не выдал, свинья не съела.
Но и всех узнала, запомнила, впитала: Франсуа Буше, Антуан Ватто, Жан Оноре Фрагонар.
Поначалу брала всё подряд, без разбора, глазами, воздухом, всею головой, начиняя её впечатлениями, красками, сюжетами, первыми грубыми запахами эпох, со временем перетекших в ароматы тонкие, оттеночные, неслучайные. И сразу вслед за первым потрясением — другое: выставка французского рисунка шестнадцатого-двадцатого веков из венской Альбертины. Тоже досталось и глазам, и уму, уже начавшему просыпаться, действовать, постигать новое со скоростью, превышающей быстроту набора всех прежних, вместе взятых, представлений о том же самом, условно в ту пору ещё прекрасном мире. Так было все её первые музейные годы — вживание, свыкание, соединение нутра с собственным зрительным залом, и не только. Со всей этой великой музейной кухней.
Оба «плоских» этажа и нижний «каменный», коли не получалось обойти в промежутках между трудом и пустотой, осваивала отдельно, вне часов основного присутствия. Тем более что альтернативы по-любому как не было, так и не возникало, за исключением продуктовой точки в Товарном и «культурного» канала, где сходились нужные векторы.
А потом французиха эта приехала с мужем-президентом, дай бог обоим им здоровья. Ну и захотела выпендриться. По крайней мере, так ей всезнающая Качалкина доложила. Возжелала, сообщила ей та, фрукта с непаханого поля, а что неудобье для неё одной рыхлить придётся, так про то не подумала. Тогда и её, Качалкину, к приготовлению скорейшему привлекли. Тоже, как и Иванову, в наблюдатели пристроили по цепочке: «могила» — этажи — залы. И оплатили сверхурочные, всем. Что до Евы Александровны, то блаженна была она одной лишь мыслью, что высветится наконец на усладу всем глубоко сокрытое. А так лишь покоилось да плесень собирало. Всесвятской-то без разницы, лишь бы не на свет, не на показ, не в обозрение. Качалкина и та повозмущалась для виду, назвав директрису «псиной старой на прокисшем сене».
«В смысле реки?» — не поняла её тогда Иванова, предполагая сложносочинённую идиому с французским вывертом.
— Да какой ещё тебе реки, ненормальная! — огрызнулась Качалкина, недовольная перекройкой так удачно ею найденного свежего образа примадонны. — Собака она обыкновенная, и всё, ни себе ни людям!