Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Прости, Жузе, то есть… Жека… Не хотел тебя обидеть… Просто… у нас в колледжской тусовке было аж два Жеки. Одного прозвали Жека-со-шрамом, а другого – Жека Forget-about-it…
– Ну а я, значит, буду Жека-с-Анголы, – улыбается Жузе.
– Но Жека – это же Евгений, нет? Ты разве Евгений?
– Нет, конечно. Я – Жузе. Но у нас многих Жузе называют Зека. А где Зека, там и Жека. Правда, здесь меня называют по-другому – Бангау[83]. Эту кличку мне Шику придумал. Но мне Жека нравится больше.
– Буду звать Жекой. А ты меня можешь звать Дарт.
– А это чего?
– Долго рассказывать. Короче, меня так американские друзья-хардкорщики называли. Двадцать пять лет назад… Слушай, а здесь правда никого не грабят? А то я в экспатской гостинице таких ужасов наслушался про Казенгу.
– Разве я сказал, что здесь никого не грабят? Я сказал, что Ману не ограбят, потому что он – ману. А тебя – да, имеют право. Но ты не дрейфь, камба, пока ты с нами, всё фиш. Вообще, Казенга – интересное местечко. Здесь, если хочешь знать, есть своя Кинта Авенида. Правда, на нью-йоркскую Пятую авеню она не очень похожа. Наши авеню – это бекуш и кинталеш[84], а наш Barneys[85] – это лавка вроде той, которой раньше старик Салукомба владел. Кстати, о кражах в Казенге. Вот тебе история из местного фольклора. За что купил, за то и продаю. Однажды помощник Салукомбы поймал соседскую старуху. Она пыталась из лавки какую-то тряпку украсть. Сообщил об этом Салукомбе. Салукомба говорит: принеси мне самую большую кувалду, какую найдешь. Тот принес. И вот, значит, Салукомба кладет правую руку старухи на прилавок и несколько раз со всей дури бьет по ней кувалдой. Старуха при этом даже не пикнула. А через несколько дней рана у нее на руке загноилась. Но старуха – безграмотная, не знала, что в таких случаях надо к врачу обращаться. Дошло до гангрены, и тогда она просто пошла и утопилась в Кванзе. Салукомба никак на это известие не отреагировал. Он в своей лавке один жил, работал без выходных, ему было ни до кого и ни до чего. Короче, проходит год. И вот жители Казенги стали замечать, что из лавки Салукомбы идет странный запах. Пахнет какой-то тухлятиной. Думают, в чем дело? И тут до них доходит: лавка-то уже несколько дней как закрыта! Раньше такого никогда не бывало. У нас ложаш[86] открыты каждый божий день, с пяти утра и до полуночи. А тут – такое. Явно что-то стряслось. Спрашивают у помощника, того, который старуху-воровку поймал. Он ничего не знает, его Салукомба три месяца назад уволил. Вызывают полицию. Полицейские ломают дверь и видят: мертвый Салукомба лежит на полу, причем видно, что мужик умер в страшных муках.
***
В Америке люди, играющие хардкор, жили в Трое, которая не так уж далеко ушла от Казенги, если сделать поправку на средний уровень жизни в стране. Это была музыка социального дна, не знающего и не приемлющего ничего, кроме своих безвылазных трущоб. Вспомнить хотя бы реакцию Колча, когда тот узнал, что я уезжаю в колледж. Можно было подумать, будто я объявил о вступлении в культ Дэвида Кореша[87]. «Уезжаешь куда?! Ты чё, Дарт? Дурак, что ли? Какого хрена?» Когда трудный подростковый период был уже позади, мой отец, все еще живший представлениями советского интеллигента, называл мою дружбу с люмпенами Трои «хождением в народ». И тем самым обнаруживал полное непонимание американской жизни, а главное – того места, которое он и его семья в этой жизни занимают. «Какое хождение? Какой народ? – взрывался я. – Когда же ты, наконец, поймешь, что здесь ты – не ленинградский интеллигент в каком-то там колене, а просто Russian immigrant? А я – son of immigrants и, стало быть, такой же бесправный, как эти люмпены, как ты их называешь. Мы с ними одного поля ягоды». С годами юношеский максимализм выветрился, и теперь мне не пришло бы в голову утверждать, что я и ребята из Трои – одной крови. Со временем каждый становится тем, чем смолоду был, как писал кто-то из русских классиков, которых я прочел между панк-роком и юрфаком. Гоголь? Кажется, Гоголь. Отец любил цитировать этот гоголевский афоризм. Теперь и я его часто вспоминаю. Юные панки давно превратились в забулдыг с конспирологической кашей в голове, а я стал тем, кого такие люди всегда ненавидят. Но осталась память о музыке, а вместе с ней – атавистическая привязанность к Трое и «троянцам». К тем, кто когда-то привечал меня, подростка.
Поначалу я решил было, что музыканты из Luz e água – здешний эквивалент «троянцев». Но при общении с ними довольно быстро стало ясно, что это – совсем другая «сцена». Басист Шику работал учителем в школе, гитарист Карлуш – компьютерщиком, а косящий под гангстера Ману – рентген-техником в больнице Мария Пиа. Из их разговоров я понял, что здесь хардкор – скорее музыка интеллектуалов-отщепенцев. То есть выполняет примерно ту же социальную функцию, что рок-музыка в СССР. Здесь это нечто если не подпольное, то во всяком случае маргинальное, мало кому известное, хотя в последние годы популярность тяжелой музыки несколько возросла. Тяжелый рок зародился здесь в девяностых годах, в самом разгаре гражданской войны, как способ говорить об этой войне. Появились группы Acromaníacos, Mutantes, Quinta-Feira, Ventos do Leste, Neblina. Каждую субботу с шести до восьми вечера их музыку передавали в радиопрограмме «Volume 10». Ангольские хардкорщики принадлежат к условному среднему классу, хотя по району, в котором живет Ману, этого не сказать. Как они с братом оказались там? Или, если жили там всегда, почему не переехали? Мне было неудобно спрашивать. В Америке такое было бы невозможно.
В одном из своих романов Жузе Эдуарду Агуалуза описывает «великолепную семерку» – группу оппозиционных художников-акционистов, ангольский аналог арт-группы «Война». Родоначальники ангольского хардкора, по-видимому, принадлежали к той же категории. Правда, в их творчестве было куда меньше политики; протест был менее явным. Или скорее так: протестом был сам стиль музыки, столь неожиданный для Африки. Кстати, ведь у Агуалузы «великолепная семерка» тоже почитает хеви-метал. Не иначе как он списал своих героев с натуры; вполне возможно, прототипами послужили те, кого я вижу сейчас перед собой, или кто-нибудь из их круга.