Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вперед! Ша-гом… аррш! — скомандовал начальник конвоя, и мы нестройно, спотыкаясь от волнения, волоча свои рюкзаки и сумки, непомерно разросшиеся от передач, вышли за «волшебную» стену.
«Сезам» бесшумно закрылся за нашими спинами… Мое дело было закончено. С ним кончилась и моя молодость. И повесть о годах моей молодости тоже подходит к завершению. Начались мои бесконечные скитания по лагерям, пересыльным тюрьмам и местам «не столь (и весьма) отдаленным», растянувшиеся более чем на 20 лет…
Об этом я расскажу в другой книге, если Бог отпустит мне на это еще немного времени.
Сейчас же осталось досказать немногое — то, что все еще продолжает тревожить мой ум и мою память и теперь, много лет спустя.
…Я часто прохожу по Арбату мимо этого неприметного грязно-желтого двухэтажного дома со старинными узкими, высокими окнами. Сам дом производит впечатление не старинного, а просто старого, давно не подновлявшегося. И странно, у двери на высоком крыльце можно прочесть тоже неприметную черную вывесочку: военный трибунал Московского военного округа. Такое страшное учреждение в таком ничем не примечательном доме, среди других — больших и новых; его даже домишком можно назвать…
И еще страннее представить себе, что внизу, в комнате с зарешеченными окнами, со стенами, сплошь заставленными шкафами-ячейками, в какой-то одной из них лежит толстая папка с моим «делом». С делом Федоровой Е.Н., и в правом углу этой ничем не примечательной папки жирным шрифтом напечатано: «ХРАНИТЬ ВЕЧНО».
Я иду себе по Арбату, а эта папка, листы которой пестрят моей фамилией, именем и отчеством, лежит тут, рядом, за железными замками, за дубовыми дверями… А может быть, уже и не лежит. Теперь, после того как трибунал взорвался (в буквальном, а не переносном смысле), может, она уже находится в каком-нибудь в ином месте, хотя окна архива все так же смотрят на Арбат своими зарешеченными проемами. Повреждения после взрыва видны только со двора, и там сделали срочный ремонт.
Взорвалось здание трибунала ночью — где-то в подвале вспыхнул газ. Грохот и столб пламени были, говорят, грандиозными. Все окрестные арбатские жители проснулись, обливаясь холодным потом, — началось! Первая бомба! Случись это в каких-нибудь 30-х годах, можно себе представить, какое бы вспыхнуло и раздулось дело и сколько людей сложили бы головы.
Так вот, лежит ли, хранится ли мое дело там сейчас, не знаю, но где-нибудь оно обязательно есть, ведь вечность еще не кончилась! Но еще в 1956-м, знаю точно, что лежало, знаю, потому что в один момент его тут же разыскали, когда мне понадобилась справка из моего дела и я пришла за ней. Тогда-то и увидала этот жирный оттиск: «ХРАНИТЬ ВЕЧНО».
…Я иду по Арбату, а рядом, за грязно-желтой стеной, лежит повесть о моей жизни. Наверное, важная повесть, раз ее необходимо хранить вечно! Я тоже храню ее без всяких замков и запоров в моей памяти. Храню вечно, ибо для меня моя жизнь — это вечность. Это все, что отпущено мне Богом, — моя жизнь.
Через 22 года, вскоре после моей реабилитации, мы снова встретились с Юрием Ефимовым. Он сам нашел меня и начал «искренне» мне сочувствовать. Я напомнила ему о «голубой молодежи» и сказала, что теперь знаю, кто он из этой «голубой» четверки. С замешательством, но все же вызывающе Юрий ответил:
— Ну что ж. Бей меня по морде…
Ждал ли он, что я ударю? Я не ударила и была вознаграждена потоком трагических признаний или, вернее, полупризнаний, ибо есть слова, которые ни написать, ни произнести невозможно. То, что я услышала тогда, не было для меня неожиданностью. К тому времени я уже и так знала все.
Он клялся, что любил меня. Говорил, что был уверен, что мне не навредил. Клялся, что мой арест был для него неожиданностью. А «страшную фразу» моей мамы о «ста тысячах» услышал впервые там, от них, в дни, когда сам был раздавлен, деморализован, далек от человеческого облика.
Мне стало противно его слушать, ведь я знала, что это опять ложь. Но было и немного жаль его, так как я понимала, что должно было происходить с его совестью.
— Разговоры со мной в НКВД, — говорил он мне, — велись все время в тоне ультимативных обещаний «воссоединить» нас в тюрьме, а по набору ругательств в твой адрес я мог судить, что тебя ждет. Меня громили за слепоту, близорукость, за то, что я не разглядел в тебе подлинное исчадие ада…
…А время идет и идет. И вот прошли еще 20 лет. Теперь Ефимов — видный деятель науки. Член Союза писателей. У него географические труды. Издан сборничек стихов. Он ездит в заграничные командировки. Читает лекции и делает доклады. Поклонник Рериха, Цветаевой и Пастернака. У него жена, дети и внуки уже. Кооперативная квартира и дача. Дома его все обожают. Друзья любят. К своему 60-летию Ефимов получил с полсотни поздравительных телеграмм со всех концов страны. Было и чествование, был и банкет.
Мы встретились с ним еще несколько раз. Мне хотелось до конца понять его и, может быть, все-таки попытаться найти какие-то мотивы для оправдания… Я понимала, что о прошлом Юрий говорит только полуправду, но этого прошлого мы уже почти не касались — что толку?
Я жалела его и понимала, какой ценой он заплатил за свою «комфортную» жизнь. Ефимов показывал мне стихи, которые продолжал писать. С нетерпением ждал моего отзыва. Стихи (не все!) мне нравились. Были они, в большинстве, лирическими, но встречались и «гражданственные». Вот одно из них, написанное в 1963 году во время хрущевской «оттепели».
Но вот что произошло незадолго до моего отъезда из Союза. Случайно я рассказала Ефимову о судьбе дочери моего двоюродного брата Юры Соловьева, отсидевшего по моему делу три года и заболевшего в тюрьме туберкулезом. Ее вырастил отчим (Юра умер, когда дочке был всего год), довольно видный партиец. Он дал ей хорошее образование — она окончила Институт иностранных языков в Москве, после чего получила работу в одном из советских консульств за рубежом. Там же вышла замуж за работника этого же консульства.