Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако синтеза не получилось. Заглянув в ту же книгу Хайнда, мы увидим в ней просто механическое соединение двух совершенно разнородных систем представлений, каждая из которых имеет свою тематику (почти не перекрывающуюся с тематикой другой), собственный язык, собственный набор понятий и категорий. И автор не делает даже попытки перевести понятия одной системы на язык другой или истолковать факты, полученные в одной «епархии», при помощи теоретических моделей, взятых из другой. От книги остается впечатление, что кто-то взял два учебника или капитальные сводки по двум разным предметам, разрезал на главы, перетасовал и издал под одной обложкой.
И это не личная неудача Хайнда. По мнению Елены Гороховской, история взаимоотношений этологов и школы Нобла прекрасно иллюстрирует мысль крупнейшего философа науки XX века Томаса Куна о «несоизмеримости парадигм», относящихся к одной области знания. Парадигма в понимании Куна – это нечто большее, чем ведущая теория или даже совокупность основных теорий. Это – вся система представлений, включающая сам способ ви́дения предмета, выделения в нем объектов и категорий, приемлемые (признаваемые «научными») методы работы с ним, критерии истинности или ложности утверждений и т. д. К середине XX века «психологическая» и «зоологическая» традиции в исследовании поведения, развиваясь изолированно, сложились в две самостоятельные парадигмы – бихевиористскую и этологическую. И содержательный диалог между ними оказался невозможен – как скрещивание между видами, что когда-то были едва различающимися разновидностями одного вида, но долго эволюционировали порознь.
Оставим на этом философию и вернемся к истории наук о поведении. Так уж вышло, что дискуссия между этологами и школой Нобла пришлась на годы, когда по обе стороны Атлантики происходили бурные события. Этология, модернизируя и уточняя (в какой-то мере и под влиянием критики американцев) классическую теорию Лоренца – Тинбергена, одновременно переживала подъем популярности – к началу 1960-х она превратилась в солидную фундаментальную дисциплину, основы которой уже должны были входить в багаж представлений биолога любой специальности. Что же до бихевиоризма, то ему было уже не только не до этологии, но и не до школы Нобла: с середины 50-х годов для него началась полоса внутренних потрясений.
Но прежде чем рассказывать о них, нам нужно обратиться к еще одной – совершенно особой – школе исследований поведения животных, развивавшейся (не совсем по своей воле) почти независимо от двух главных направлений в этой области.
По традиции в нашей стране рассказ об истории любой науки не обходится без раздела об отечественных ученых и их вкладе в данную область знания. Честно говоря, я считал и считаю это ритуальное упражнение то ли рудиментом печально памятной «борьбы с космополитизмом», то ли проявлением комплекса национальной научной неполноценности, попыткой доказать, что «и мы тоже не хуже». Дело даже не в том, что значение работ российских ученых при таком изложении почти неизбежно преувеличивается, а в том, что такое выделение ученых по признаку подданства само по себе нарушает логику изложения. Контекст для работ того или иного ученого – не государство, в котором он родился или работал, а то направление, к которому он принадлежал, тот круг идей и понятий, который влиял на его работы и на который влияли они.
И тем не менее мне придется посвятить отдельную главу рассказу о российских и советских ученых, занимавшихся изучением поведения животных. В силу исторических обстоятельств такие исследования в СССР оказались в значительной (а временами – почти абсолютной) изоляции от мировой науки о поведении. Это предопределило их собственную эволюцию, почти не испытывавшую влияния общемировых тенденций, что не только позволяет рассматривать их отдельно от крупнейших направлений в мировой науке, но и придает такому рассмотрению дополнительный смысл: сравнение происходившего по ту и эту сторону искусственно возведенных барьеров позволяет увидеть интересные параллели.
Особенности национальной науки
Впрочем, до поры до времени (не только до пресловутого 1917 года, но и некоторое время после него) исследования поведения животных в России шли во вполне общеевропейском русле, и русские ученые, занимавшиеся этим предметом, входили в европейское сообщество поведенщиков. Задним числом можно, пожалуй, усмотреть два отличия. Во-первых, если в Европе в конце XIX – начале XX века эпоха ученых-любителей явно заканчивалась, то в России она и не начиналась. Фигуры вроде Дарвина или Фабра – частные лица, не состоящие в штате никакого университета или института, ведущие свои исследования на собственные средства, но при этом признанные и уважаемые сообществом профессионалов – в России просто отсутствовали. Почему это было так, можно только предполагать (и правдоподобных предположений можно выдвинуть немало), но это было так. Даже в советское время, казалось бы, крайне неблагоприятное для неофициальной деятельности частных лиц, существовали уникальные ученые, фактически занимавшие эту «экологическую нишу» (хотя все они, конечно, где-то числились на работе). В досоветской России таких людей не было совсем. Между тем именно исследования поведения (по крайней мере, их «зоологическая» ветвь) в это время все еще в значительной мере оставались поприщем любителей, а профессиональные зоологи если и занимались поведением, то лишь как одной из характеристик своих объектов. Отсутствие в России традиции высококвалифицированного научного любительства предопределяло немногочисленность русских ученых, занимавшихся преимущественно поведением.
Вторая особенность была скорее крайним выражением общеевропейской тенденции. Мы уже неоднократно упоминали, что в Европе начала XX века (в отличие от Америки) доля психологов в сообществе исследователей поведения была очень невелика. В России это отчуждение было доведено до абсолютного: поведением животных занимались зоологи, физиологи, но не психологи (тем более что в России того времени профессиональных психологов было крайне мало). Русские психологи, рекрутировавшиеся в основном из философии, не интересовались поведением животных даже как контекстом для собственных исследований. Непроницаемость барьера между физиологическим и психологическим сообществами в России хорошо иллюстрирует такой исторический эпизод.
1909 год, Женева, VI международный психологический конгресс. На трибуне уже знакомый нам Роберт Йеркс с энтузиазмом рассказывает о замечательных опытах некоего профессора Ивана Павлова из России и о том, какие блестящие перспективы для экспериментального исследования поведения они открывают. Взоры всего зала, естественно, обращаются в сторону немногочисленной русской делегации – будущего основателя Психологического института при Московском университете профессора Георгия Челпанова и группы его сотрудников. А сами русские психологи недоуменно переглядываются: оно, конечно, очень лестно, что в столь авторитетном собрании с таким пиететом говорят о работах русского ученого… да только кто он такой, этот Павлов, почему никто о нем ничего не слыхал? Полно, нет ли тут какого-то недоразумения или, хуже того, мистификации?
Чтобы в полной мере оценить гротескность ситуации, нужно учесть, что Иван Петрович к этому времени был не только штатским генералом и действительным членом Императорской академии наук, но и единственным на тот момент в России лауреатом Нобелевской премии. (Правда, сама эта премия была еще не так раскручена, как сейчас.) Но для психологов челпановской школы физиология находилась на другой планете – чуждой и враждебной планете Естествознания, где вечно царит губительный материализм и дуют ледяные ветры позитивизма[70]. Впрочем, физиологи платили им той же монетой, публично гордясь незнакомством с психологической литературой.