Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…лень
Буся, примирительно всхлипнув, тихонько засмеялась.
С ее зареванного лица слетела нежнейшая улыбка, блеснула бенгальским лучиком золотая коронка, одна единственная, но такая заметная в ровном белейшем ряду. Я и сейчас помню, что это был нижний резец, чуть левее, поближе к уголку улыбнувшегося, еще вздрагивающего рта.
Мы умылись двумя копеечными стаканами простой газировки.
– А Николай симпатичный даже, чернявый такой, – сказала она в сторону пруда.
Сказала самой себе.
В зеленке пруда лодки плавали щедрыми клецками.
Ее первое публичное падение было, как мне понятно теперь, неким видимым расстройством и зримым свидетельством уже неостановимого разлада. Ведь ее сбрасывала со своей орбиты сама жизнь, которой она была так безропотно предана, к которой она так низменно ластилась, у которой она ничего никогда не просила, и которую она никогда не проклинала.
– В парке, когда нагулялись, с симпатичными летчиками парашютистами познакомились. Сладкой ватой угощали. Розовой. Даже хотели адресами обменяться. Николаю на границу ехать заменяться вскоре. На Дальний Восток. Куда мне-то на этот самый Дальний Восток. Там и профессии моей наверняка и нет. Одни леса да болота.
Она это сообщила столь значительно, что передо мной повисла карта Дальнего Востока. В серебряном самолете Николай проницал облака.
Но бабушка помолчав заметила:
– С парашютистами? В парке прямо? Но не «обменяться», Любовь, а «поменяться». Это жилплощадью можно обменяться. Да и не «нагулялись», а «нагуляли». Тьфу ты, что я! «Нагуляли», – это ребеночка вполне можно нагулять. Конечно, «погуляли». Да, надо по-правильному – «погуляли».
И она глянула на меня, ребеночка, нагуленного ее военным сынком. Ребеночек вообще-то все про все понимал.
Бабушка никогда не могла лишить себя сладости поученья. С ней было лучше говорить безглагольно. Оборванными дефектными предложениями.
Ей, вообще-то, нравился только один вид глаголов – особенного вечно совершаемого времени, самого совершенного вида. С пафосом неиссякания. К таким глаголам легко мысленно приставлялись наречия «всегда», «вечно», «постоянно», «неизменно», «как обычно». Так она изживала банальный страх смерти.[42]
– А что ты, Буся, на них дураками обозвалась, – вставил я предательскую реплику, мне отчего-то было жалко, что офицеры поhиляли.
– Не «обозвалась», а «обозвала», а грамотно по-русски: «назвала». А правда, почему же – дураками, Любовь? Если парашютисты, так сразу тебе и дураками. Они и по земле замечу тебе могут ходить, как люди нормальные. Да и парашютисты не все прямо знаешь и дураки тебе как на подбор.
Бабушка говорила уже сама с собою, плавно перейдя к былинному распеву. Взор ее восшел к потолку.
Ведь она чувствовала себя народом, хранила в себе стихию языка и обращалась к ней, когда вдруг начинала мыслить вслух. Будто она сама для себя – толика непомерного, как море-океян, чуть колеблемого эпоса.
– Не дураки как на подбор, а «богатыри как на подбор», – сообщил я цитату из классика. Мне тоже надо было принять участие в дискуссии.
– И не умничай, – глянула на меня с едва заметной улыбкой бабушка.
Бедная Буся стихла и потупилась. Я ведь сам, того не желая, грубо отобрал у нее легенду о безупречных небесных офицерах.
___________________________
– Вы не поверите, но за два дня все как по новой перечла. Прям опять до слез, аж забыла про что раньше читала, – тарахтела она моей бабушке о турецкой книжке «Королек – птичка певчая», читанной ею в десятый раз.
– Не поверите, но и в третий раз прямо как вкопанная просидела. И он и не шелохнулся даже. И в антракте, не поверите, опять мороженое ели – хороший такой пломбир из белых вазочек, по сто пятьдесят, – умильно ворковала в другой раз она, полная тихого свечения, о спектакле тюза, куда опять хаживала со мною в срединедельный выходной.
Это был «Аленький цветочек». Каникулярное представление.
Люминесцентное чудище выкатывалось светящимся буфером из темного бархатного депо и через миг под барабанный грохот и молниевые вспышки оборачивалось крашеным парнем. Кажется, этой метаморфозы она пугалась сама и крепко в театральной кромешности сжимала мою ладонь, будто просила защиты.
В каком-то смысле я и был ее плотно эшелонированной защитой, взрослеющим смыслом, она меня ведь тоже растила. В рыхлости одинокой жизни – сначала общежитской, а потом коммунальной.
И я не сопротивлялся и не перечил ей. Только иногда подглядывал.
Ведь это была для нее все-таки прелестная игра в живую жизнь с живым взрослеющим мальчиком, за которого она дрожала куда больше, чем переживала бы родная мать. Но отвечала за него все же меньше – и своим ограниченным временем, и привязанной к нему свободой. И этот ее игровой смысл в моем детском бытии и ненастоящий статус я хорошо разумел тогда.
Траченный, тончайший флер завода в любой сезон колебался в такт Бусиному телу. Она оставляла за собой такой узенький след, как очень высоко летящий боевой самолет. И мне казалось, что я всегда смогу ее найти. По этому фантастическому несуществующему нитевидному изъязвлению времени.
Но все-таки она волшебно подныривала ко мне из совершенно непонятной стихии, связанной только лишь с мифической «памятью матери», о которой я на самом-то деле почти и не помнил, а только самоуглубленно фантазировал, глядя на фотокарточку.
Даже те крохотные эпизоды, в чьей достоверности как на иконе клялась и божилась моя бабушка, были, и я доподлинно знал это, измышлены только мной самим.
Ведь это складывалось вольным стихотворением.
А кто им верит кроме самих поэтов.
Итак, я начинаю скандировать, помахивая рукой от возбуждения:
Я-не-помнил-ни-как-мать-ехала-в-больницу.
Ни-как-она-стояла-горестно-в-дверях.
Ни-как-взглянула-на-меня-так-печально.
Ни-как-я-зарывался-в-подол-ее-оснеженного-холодного-пальто.
Когда-она-она-она-вернулась-за-чем-то-чем-то-из-скорой-помощи.
Все ведь произошло на самом-то деле тихо и совсем без меня.
Ее просто-напросто изъяли. Изъяли.
Отец.
Болезнь.
Случай.
Или все они вместе.
– Ой, она тебя как пеленала-кутала, ой, грудью кормила, как растила-рустила, баловала-тешила, над тобой баяла-баюкала. – Как меня упрекала моя причитающая Буся.
Если уличала в чем-то плохом.