Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Дурак! — вдруг прошептала Мария Степановна с огромной и тихой ненавистью. — Какой дурак! Боже мой, какой дурак!
Кровать осталась неподвижной, но Мария Степановна знала, что Володя не спит и слышит ее.
— Какой же ты дурак! — повторила Мария Степановна в четвертый раз, ощущая огромную злобную радость, вызывая его на драку, на месть, когда уже не думаешь ни о чем, кроме нее, мести, когда захлебываешься в желании ударить возможно более обидным словом.
— Разбуди меня в половине одиннадцатого, пожалуйста, — сказал Володя.
— А может, уже сейчас перейдем на «вы»? — спросила Мария Степановна, затягивая ремень на гимнастерке, все не попадая язычком пряжки в дырочку, еще более теряя от этого самообладание, и вышла, хлопнув дверью.
Она увидела свет в окне сторожки при покойницкой и постучала к Дарье Саввишне. Зашаркали валенки, звякнула щеколда. Крестьянское, густое от запахов тепло опахнуло ее.
— Входи, — привычно сказала Дарья Саввишна. — Чего ни свет ни заря, опять помер кто?
— Нет… так просто, Юлю иду подменить, — сказала Мария Степановна. — И посоветоваться… — Ей с неудержимой силой захотелось поделиться сейчас с этим старым, сморщенным, высохшим человеком всей нелепостью случившегося. Марии Степановне и раньше казалось, что Дарья Саввишна, стоя так близко к смерти, каждый день и ночь равнодушно живущая рядом с холодом и темнотой покойницкой, знает что-то очень мудрое, спокойное.
— Садись. Чаю хочешь?
— Налейте, бабушка.
— Холодный только.
— Ничего-ничего, неважно, какой есть, я и не очень люблю горячий. А мой спит, пускай спит, вы его в половине одиннадцатого разбудите, на пароход ему, я сама не смогу, не позабудьте только, вы слышите, бабушка? — очень быстро говорила Мария Степановна, совершенно не слыша самое себя.
— Господи! — пробормотала Дарья Саввишна и перекрестилась в угол. — Что ж это? И попрощаться не сможешь? Операция у вас, что ли?
— Да-да, — сказала Мария Степановна. — Операция… Он, как вчера шел с парохода, меня увидел на пристани… Юля вытащила, помылись мы и пошли, и майор там один все меня обнимал… А он смотрел стоял, а я не видела, потом ударил меня… Уедет утром, их дивизия под Вильно, уедет, а вдруг убьют и не увидимся больше? Как жить буду? Ведь виновата я! И не оправдаться: молчит все время… И все не то говорила, ужас какой, какой ужас!
— Потише ты, — попросила Дарья Саввишна. — Разобрать трудно… А с майором-то? С майором-то у тебя было или не было?
Мария Степановна не ответила, только слабо махнула возле лица рукой. Она поняла, что никто ни в чем не может помочь ей, понять ее и что надеяться на других бессмысленно. И она устала от сознания этого еще больше, устала внутренней усталостью, когда лень объяснить что бы то ни было и на все остается только махнуть рукой.
— А и ничего здесь такого нет, — сказала Дарья Саввишна, наливая в стакан чай. — Женщина, милая, больше в цвет живет, а не в семя… Так оно уж устроено. А проводить надо. Муж он тебе, муж. И проводить надо…
Мария Степановна стала пить подслащенный сахарином холодный чай. В горле у нее пересохло, и пила она жадно, вытирая на подбородке стекающие капли. И после чая очень захотелось курить, но махорка осталась дома. И тогда Мария Степановна заторопилась в госпиталь, потому что там было светло от настоящих электрических ламп, там не было тусклых фитилей керосиновых светильников, там была махорка, привычная размеренная работа, там была Юля со своей милой улыбкой и грубой, жестокой повадкой, Юля, которая обязательно все поймет и чем-нибудь утешит.
А когда около двенадцати раздался привальный гудок теплохода, Мария Степановна уже торопливо спускалась от главного корпуса госпиталя к пристани по узкой дорожке старинного помещичьего парка. Она не могла не увидеть Володю, не могла не попытаться еще раз облегчить его боль. А боль в ней самой как-то отупела. И Мария Степановна только понимала, что, как бы и что бы ни случилось сейчас там, внизу, на пристани, все равно что-то необратимо изменилось уже в Володе, в его отношении, в его любви к ней. И в ней изменилось тоже, ибо ужас пережитого этой ночью уже ничем никогда нельзя будет загладить, ибо возмездие оказалось больше сознания допущенной ею вины. Все это
Она не так понимала, как чувствовала по огромной своей душевной усталости.
Оставшиеся после ночного дождя лужи были совершенно прозрачны, в них не плавали опавшие прошлой осенью листья: листья слежались за зиму под грузом снега, смешались с землей и стали уже частью ее. В прозрачных дубах перепархивали птицы и чирикали прозрачными голосами. И даже здание покойницкой выглядело не угрюмо среди деревьев, пушистости вербных кустов.
Возле покойницкой копалась в клумбе Дарья Саввишна.
— Иду провожать, — тихо сказала ей Мария Степановна и остановилась. — Не могу так, бабушка.
— Иди, иди, — ответила та, не разгибаясь. — Говорят: не догонишь — так хоть согреешься…
И Мария Степановна пошла, оскальзываясь на влажной земле и черных, палых листьях, вниз, к просвечивающему сквозь вершины деревьев простору медлительной реки.
1962
Прилет птиц
Владимир Лидин
На войне медицинская сестра Лариса Васильевна Вальцева потеряла слух — не совсем, но так, что приходилось подставлять левое ухо, и то если собеседник говорил громко. Это было тягостно, сразу как-то перепутало годы, как перемешивают костяшки перед игрой в домино, и после войны оказалось, что многие из сверстников, с кем Лариса Васильевна кончала школу, погибли, погиб и Миша Неустроев, которого она любила.
Многое изменилось и в доме, где Лариса Васильевна жила с матерью: одни уехали в эвакуацию и так и остались работать где-нибудь в Алма-Ате или Бийске, а в иных семьях все так переместилось, что и не поймешь, кто успел жениться или выйти замуж; просто выросли дети, выросли столь быстро, словно война и погнала их в рост, ускорила время, смешала сроки, и вот ей, недавней десятикласснице Ларисе Вальцевой, уже за тридцать, и в ее жизни все так смутно, так неустроенно, что начинаешь страшиться одиночества.
Зеркалам веришь, пока молод, а потом зеркала начинают фальшивить, они лгут, и притом грубо и безжалостно. Конечно, она никогда не была красивой, Лариса Васильевна знала это; в молодости, однако, все сглаживается. Но после войны пришло с глухотой уныние, от которого обычно так вянут черты лица, и Лариса Васильевна чувствовала, что она и душевно