Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дело в том, что в это время я был уже аспирантом кафедры истории искусства, которую перебазировали с филологического факультета на исторический. По приезде в Ленинград Федор, как я уже писал, жил некоторое время у меня, пока не получил место в общежитии, и мы энергично обсуждали планы и перспективы его дальнейшей жизни. В одном из таких обсуждений у меня родилась мысль: а почему бы и Федору вслед не перейти на кафедру истории искусства и не получить искусствоведческое образование? Мой главный аргумент был таков: «Три курса ты уже проучился на филфаке, основы филологии постиг, остальное можешь сделать самостоятельно, а искусствоведческое образование самостоятельно не получишь; переход на искусствоведческое отделение, пусть ценой потери года и сдачи экстерном за первые два курса, даст тебе второе образование, расширит твой художественный кругозор, общую культуру, а по окончании сможешь заняться, чем захочешь, — искусствознанием, литературоведением, эстетикой…»
Мои аргументы — а может быть, и эмоциональный напор — подействовали, и Федор перешел на третий курс искусствоведческого отделения исторического факультета. Надо ли говорить о том, что его там прекрасно встретили все — от заведующего кафедрой профессора И. И. Иоффе до студентов его группы, что все, кто мог, помогали ему «догонять» обошедших его в профессиональной подготовке студентов. Федор полюбил живопись, полюбил на всю жизнь — не случайно среди его самых близких друзей будет всегда не меньше живописцев и искусствоведов, чем литераторов; он успешно сдавал экзамены и втягивался в работу семинаров, я помогал ему, как мог… И все же через несколько месяцев он мне сказал, стыдясь своего, казалось бы, малодушия, но достаточно твердо: «Я возвращаюсь на филфак». И я не стал его отговаривать, потому что за эти месяцы совместной жизни и каждодневных бесед понял: Федор по природе своей, по нутру своему словесник; как бы ни любил он живопись, или музыку, или кинематограф, и как бы ни был велик его актерский дар, его стихия — слово, чистое, живое, самостоятельное — «самовитое», как говаривали когда-то футуристы; и если не станет он мастером слова — писателем, он будет, несомненно, превосходным «аналитиком» слова и его «оценщиком» — словесником, ученым или критиком.
Так оно и произошло — через педагогику, через литературоведение, через литературную критику, в которых Абрамов стал сразу известен именно потому, что понимал литературу не как искусство словом, а как искусство слова, — он пришел к словесному творчеству, доказывая (увы, один из немногих!), что литература может и должна быть «словесной живописью», как называли ее еще в древности.
Признаюсь честно — на протяжении последних двадцати лет наши отношения с Федором не были безоблачными; тому виной и некоторые внешние обстоятельства социального характера, которые мы не всегда оценивали одинаково, и некоторые личные слабости характера — как Федора, так, наверно, и мои. Не хочу делать эти недоразумения общественным достоянием, но не могу не сказать: тогда, когда Федор Абрамов осознавал сделанную им ошибку, он имел мужество не только признать это, но и стремился исправить ее — и в своем творчестве, и в своих отношениях с друзьями. А это, думаю, одно из самых редких и самых ценных качеств, которые встречаются и у малых, и у больших людей.
Третьекурсник Федор Абрамов, поражавший товарищей своей необычной работоспособностью, неистовым стремлением к знаниям, уже в который раз упрашивает секретаря деканата Марию Семеновну Лев:
— Дайте мне, пожалуйста, адрес Валентины Александровны Приходько. В квартире профессора Марии Александровны Соколовой мне сказали, что она уехала к Приходько.
— Не могу. Какой уже по счету адрес вы у меня просите?
Подавшись вперед, не желая никому уступать в этот момент, Федор, по-северному окая, приводит все доводы и резоны:
— Я сегодня же (было воскресенье. — А. Р.) должен найти Марию Александровну и сдать досрочно экзамен по русскому языку. Поймите, не могу же я идти добровольцем на фронт с академическими хвостами!
И Мария Семеновна сдается: доводы убедительны. И упрямство студента ей по душе.
Защищая подступы к Ленинграду, Федор Абрамов воевал храбро, честно.
…Передовой край обороны под Колпином. Ударному батальону приказано делать проходы в проволочном заграждении, поставленном фашистами. Место открытое — болото…
Под минометным огнем, с ножницами и противотанковой гранатой в руках, ползет Федор Абрамов к заграждению. Горько на душе — много на этом жестоком поле пало товарищей. И он идет мстить за поруганную землю, за оборванные жизни ровесников. Но пулеметная очередь прошивает и его самого. Потеряв сознание, истекая кровью, лежит молодой солдат без движения. И уже заметает его поземка… Ночью, посчитав Абрамова мертвым, бойцы специальной команды волокут его на плащ-палатке к братской могиле. Обессилевшие солдаты с трудом передвигаются.
Один из них, споткнувшись, проливает на лицо Федора горячую воду из своего котелка. И раненый боец, выведенный из шока, стонет.
Мне навсегда врезался в память этот драматический эпизод из биографии моего студента Федора Абрамова.
В сентябре 1941 года
Этот рассказ хранил Федор Абрамов в своем архиве как «первую пробу пера». Несомненно, в нем ощутима еще писательская неопытность. Но рассказ представляет интерес и как первый опыт писателя, и как документальное повествование об осенних боях 1941 года под Ленинградом, как свидетельство человека, который будучи в студенческом отряде народного ополчения сам пережил ту страшную осень, испытал все тяготы и ужасы ожесточенных боев, когда погибали сотни безоружных товарищей.
Сам Абрамов в зрелые годы признавался, что в первом рассказе он отдал дань дешевой романтике в том эпизоде, когда герой утоляет жажду девушки своей кровью.
В архиве Абрамова сохранился вариант начала рассказа:
«Я с моим приятелем лейтенантом, недавно вышедшим из госпиталя, лежали на пляже.
День был выходной. Жизнь в значительной мере выплеснулась сегодня на песчаные берега Сев. Двины. Знойный, дымящийся от тепла песок был облеплен фантастической смесью коричневых и белых, сильных и тощих тел, невероятным разнообразием трусов и волос. Немая тишь сковала голос и тело. Распятые жарой, залитые и ослепленные белым солнечным дождем люди, как подыхающие рыбы, судорожными глотками хлебали горячий воздух.
Было удивительно хорошо, если с реки потянет соленым приморским ветерком. Но Двина, как очарованная Даная под ласками солнечного Юпитера, беззвучно впитывала в себя небесное молоко. Маленькие яхточки с белыми парусами, бороздившие ее, казались белыми башенками, влитыми в белый жидкий свинец воды. Все тонуло в безграничной удушливой синеве. Как обычно в августе, пахло дымом и гарью.
Люди на пляже группировались сообразно своим вкусам и склонностям. Но мы с приятелем лежали одни молча и ни о чем не думали, изредка переставляя бока под обжигающую муть солнца. В голове ни одной мысли. Находишься в каком-то жутком и приятном плену гиперболизма(?). Кажется, что тело твое разорвало свою природную оболочку и приняло невероятные размеры. Какая-то сила отрывает тебя от земли, и ты качаешься и плывешь под бездонным небесным парашютом.