Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Зато к писательской профессии ближе всего, — заметил Юрка. Он знал о моих честолюбивых замыслах.
— А она получится, эта профессия? — усмехнулся я. — Поэтом могу я не быть… и тогда что? Каждый год уныло внушать бедным детям, что Катерина — луч света в темном царстве? Она, кстати, никакой не луч…
— А в Свердловске на журналистику какой конкурс?
— Когда сдавал документы, было тринадцать с половиной…
— Ну, н-ничего… — сказал Юрка и деликатно отвел глаза,
— Ничего, — вздохнул я и тихо позавидовал Юрке и Валерию: у «технарей» в Тюмени конкурс был в два раза меньше.
— Г-готовишься?
— Книжку читаю. Купил сегодня и просто обалдел… Александр Грин.
— Дашь почитать?
— Само собой.
Я проводил Юрку до калитки. Его дом стоял на улице Герцена, как раз напротив моего старого родного двора с могучим тополем. Я перешел дорогу, чтобы навестить дядю Борю.
Дядя Боря жил теперь уже не так, как прежде. Он женился, стал солиднее. Проходную комнату его увеличили, сделали отдельную дверь и еще одно окно. На окнах теперь висели занавески. Пропахшие табаком обои были заклеены новыми.
Но синие, как у мамы, дяди Борины глаза нет-нет да и вспыхивали прежними мальчишечьими искорками.
Когда я вошел во двор, дядя Боря сидел на крыльце курил.
Я поздоровался, прислонил к столбику у крыльца велосипед и тоже сел на ступеньку. Несколько тяжелых капель упали перед крыльцом на мощенную кирпичами дорожку, но главный дождь проходил стороной. Громыхало тоже где-то поодаль. Пахло тополем, теплой пылью и досками недавно вымытого крыльца. И дымом от дяди Бориного «Беломора». Воздух был неподвижным, и дым висел над Словами слоистым облачком. Потом налетел капризный ветерок, облачко исчезло, тополь встряхнулся и торопливо зашумел.
Дядя Боря глянул вверх, погасил о крыльцо окурок, со ступеньки не поднялся. Спросил:
— Ну как? Готовишься в студиозусы?
— Не-а. Надоело.
— Переучился, — понимающе сказал дядя Боря. — Значит, надо голову проветрить.
— Вот и проветриваю… — вздохнул я и хотел рассказать про вышку и прыжки. Но дядя Боря вдруг засмеялся:
— Вспомнил, как в сорок пятом осенью твой отец в отпуск приезжал — он еще в армии был тогда — и пошел в школу про твои дела узнать. А ты тогда только в первый класс начал ходить… Вернулся отец и рассказывает: учительница жалуется. «У вашего сына, — говорит, — ужасные разговоры. Он мне сказал недавно: что за жизнь! Уроки, уроки, уроки, и никакой радости…»
— Не помню такого…
— А я вот помню.
— Это же десять лет назад было!
— Десять лет — разве время…
Я встал.
— Пойду. Поучу немецкую грамматику на сон грядущий… Уроки, уроки, и никакой радости в жизни… И главное — зачем? Все равно не поступлю.
— Поступишь, — сказал дядя Боря.
— Не… Я же все годы в школе троечником был.
— Ну и что?.. Это потом уж в жизни ясно, кто троечник, а кто нет. Не сейчас, не сразу…
Я помолчал, переваривая столь глубокую философскую мысль.
— А стихи у тебя хорошие в газете-то… — сказал дядя Боря.
Я покраснел, вспомнив свое стихотворение в «Тюменском комсомольце», которое кончалось бодрыми строчками:
Дядя Боря понял мои чувства.
— Да нет, правда ничего, — повторил он крайне убедительно. Особенно вот это:
Я мысленно простонал и, отчаянно боясь, что дядя Боря продолжит цитирование моего творчества, проговорил торопливо:
— А тополь наш в июне что-то слабовато цвел.
— Не каждый год пышно цвести. У них, у тополей, какие-то свои законы жизни есть.
Мы оба, запрокинув головы, посмотрели в гущу шумящей кроны. Гром над дальними кварталами опять прокатил по кровельным листам свои чугунные шары.
— А помнишь, ты мне стрелу для лука сделал, и я ее туда, в чащу, запустил, и она застряла? Ух, я ревел… Тоже в первом классе было.
— Я тебе тогда новую сделал.
— Да… — сказал я. И словно вдохнул горячий воздух — такое неожиданное чувство, смесь нежности, благодарности и непонятной печали, поднялось во мне. Разом, как от толчка. Потому что сейчас, уже в самом деле прощаясь с детством, я вдруг понял, как много значил в моей жизни дядя Боря.
В январе сорок пятого года, в трудные и горькие для нас дни, мы остались вдвоем. Он не бросил меня, не отдал чужим людям…
Тогда сильно болела мама. Перед Новым годом она сортировала на военкоматовском складе привезенный с фронта утиль (годные еще для ношения гимнастерки и шинели раздавали тогда нуждающимся). На этой работе мама подхватила какого-то микроба и слегла с высокой температурой. У нее достало сил уговорить дядю Борю купить на рынке и украсить для меня елочку. Дядя Боря ворчал, но сделал все как надо. И я тихо радовался этой елочке и подарку — тоненькой книжке «Три медведя». Радость вперемешку с тревогой. Чтобы прогнать тревогу, я разговаривал с мамой, и она через силу отвечала мне.
А ночью маме стало совсем плохо. Сильно распухло лицо.
Утром пришел врач.
Помню его седоватые виски, запах одеколона, негромкий, но уверенный голос. Очень сильно блестели маленькие очки.
Врач осмотрел маму, помолчал и сказал, что скрывать нет смысла: заражение крови.
Про пенициллин и другие могучие лекарства мы тогда еще не слыхали, и даже я знал, что заражение крови — смертельно.
— Так это что же? Значит, всё? — тихо спросила мама.
Врач развел маленькими, очень чистыми руками и мягко сказал:
— Что же делать, голубушка. Все мы когда-нибудь всё…
Дальше я плохо помню. Совсем выпало из памяти, был ли кто еще в комнате, и как ушел врач, и что еще говорила мама. Я утонул в вязком ужасе, и все сделалось какое-то серое и ненастоящее.
А потом мое сердце, вся моя душа, каждый мой крошечный нерв отчаянно восстали против этого ужаса, этой безысходности. Потому что такого случиться с мамой не могло. Это противоречило бы всем законам природы, всей логике жизни. Как же это вдруг мамы не будет? Чушь какая!
И я бросился к ней и уже с полной верой в свои слова стал говорить, что врач ошибся, что он дурак, что он врет!