Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я подумала, что для обитателей дома эта остановка во времени должна что-то значить. Казалось, что часы собственной жизни этих людей стоят или только отмеряют расстояние, отделяющее их от прошлого.
Я стала показывать Дмитрию Михайловичу набранные и отпечатанные страницы из Ольгиного дневника, которые касались его родителей. Сначала про отца, приходившего в 1916 году вместе с Варварой к Ольге в больницу, затем – чудесные слова о матери, Наталье Дмитриевне Шаховской, похожей на княжну Марью из «Войны и мира». Потом – про Сергиев Посад.
Однако разговор как-то не клеился. Мои занятия последних лет – литературный быт советского времени, трагедии и драмы советских писателей – были ему неинтересны.
Мне казалось, он должен был понять, что я действовала не совсем по своей воле. Что всё, что произошло со мной в течение последнего времени, и прежде всего история с появлением Олечкиных дневников, связывало всех нас в какой-то не ясной для меня точке.
Я смотрела на ящики с дневниками Варвары Григорьевны, которые стояли тут же – в углу. На все мои уговоры отдать их в музей, чтобы они воссоединились с Ольгиными, Дмитрий Михайлович отвечал, что сам должен их еще раз прочитать. Он не отказывал, он тихо стоял на своем, и я теряла надежду, что я когда-нибудь прочту эти дневники.
Месяц за месяцем я звонила и убеждала его в том, как важно услышать голоса оттуда, из прошлого. Что от того времени так мало осталось.
Дмитрий Михайлович сдержанно молчал или отвечал, что Варвара Григорьевна была выдумщица и фантазерка и верить ее записям нельзя. На мои рассказы о том, что выписки, сделанные Ольгой, производят сильное впечатление, отвечал, что, на его взгляд, дневники вообще нельзя печатать. Мои отсылки к Толстому не помогали. Я понимала, что он слышит меня, но время Варвары еще не пришло.Москва странников ночи
Москва 1930-х годов: дом Добровых
Людской волны томительные всплески,
Жужжащая трамваев череда,
Автомобиля выкрик нагло-резкий,
На мрачном доме красная звезда…
Разносчик груши буро-золотые
Прохожих молит «дешево купить».
Безликие, глухие и немые
Прохожие спешат доткать дневную нить.
Варвара Малахиева-Мирович
Ольга Бессарабова с горечью писала об уплотнениях в доме Добровых еще в середине двадцатых годов: «Дом этот – еще живой кусок старой Москвы в Малом Левшинском переулке Пречистенки. Дом этот держится еще заработком отца семьи – доктора Доброва, он уже уплотнен сверх головы, набит посторонними людьми, как трамвай, но еще дышит по-своему и еще не рухнул, каким-то чудом он еще в руках хрупкой, старой, больной хозяйки дома – Елизаветы Михайловны Добровой».
Неумолимо наступали тридцатые годы, неся тоску и ужас. В выписках из Варвариных дневников были картины с истощенными людьми, осаждающими будущий Киевский вокзал: «Брянский вокзал обложен семьями украинцев, приехавших за хлебом. Лица голодающих индусов – без индусской кротости. В глазах – мрачные огни зависти, злобы. У женщин, кормящих своих крохотных заморышей-младенцев, в глазах – боль, тоска, отчаяние».
Мир арбатских переулков кардинально меняется. Скоро исчезнет Смоленский рынок с его ломовиками – огромными мужиками, которые гнули подковы руками. Трамвай «Б» уже не будет рассекать толпу торгующих и покупающих.
А вот маленькие уличные зарисовки, которые Ольга Бессарабова переписывала из дневников Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович:
«– Куда вы прете? – Вы сами прете. – Идиотка. – От такой слышу. Ой, ногу отдавили. – Вот невидаль – нога. – Грудную клетку сдавили! – В крематорий пора, а она с клеткой. – Тоже барыня. – Куда с мешком? – А ты куда с керосином?..»
Да, это – наша эпоха. Трамвай, Москва. Вот на этом углу выходить. За что же тем, дальним – мистерия. А этим «грудную клетку сдавили» и ругань. И пошлость кино. И в столовых – крыса («на тарелке у одного из обедающих» – из газет).
Нищие крестьяне на улицах, в лаптях и домотканых поддевках, стоят возле булочных и просят не денег, а хлеба. Как их удавалось не видеть людям, исправно слагавшим радостные советские стихи и песни?
И посылки с едой на почте не принимают.
В 1933 году вдруг исчез керосин из лавок. «Керосин стали выдавать по норме на каждого присутствующего человека… Трехзначный номер обозначали химическим карандашом на ладони».
Варвара Григорьевна с горькой иронией замечала: «Поэт Коваленский делает игрушки (принужден делать) – лыжников, аэроплан, стрекозу. Нет литературных заработков. Зато расцвела лирика – свободный поток. Поэт Даниил Андреев рисует диаграммы. Поэт Ирис корректирует статьи о торфе. Но это не мешает цвести лирике. „Жрецы ль у вас метлу берут?“ Да, случается – подметают. Метет (в буквальнейшем смысле) полы старый Мирович (так Варвара Григорьевна иногда себя называла) – и ничего в этом нет плохого».
Еще пишутся стихи, все по привычке работают, а в доме Добровых – принимают людей, в том числе и Варвару Григорьевну, у которой в Москве нет угла.
Но Дом-корабль скрипит и всё больше накреняется.
Как-то Варвара Григорьевна задумалась о том, как удивительно Добров соответствовал своей фамилии, происходившей именно от слова «добро». Кроме гостеприимства в этом доме еще сильна была традиция дружеского сочувствия, абсолютной бескорыстности. Хотя у всех членов семьи были свои горести, расшатанные нервы, но каждый, кто попадал сюда, уходил согретым и исцеленным.
Советскому человеку более всего было необходимо терпение.
Терпит Александр Коваленский, который живет с больным позвоночником, пишет никому не нужные стихи, а для заработка делает игрушки. Терпит Даниил, пишущий никому не нужные поэмы, а чтобы прокормиться, рисует графики, делает мелкую оформительскую работу. Терпит Шурочка, которая обожала своего мужа, но была не в силах ему помочь.
Все они вынуждены большей частью жить на средства доктора Доброва, который уже немолод. Давно в доме нет кабинета, где он мог бы принимать больных. Вместо этого остался угол за занавеской, где стоит его старый вытертый диван и куда он, приходя усталый после работы, укладывается с томиком античного поэта.
Зубовский бульвар – Арбат: тайные московские молельни
Однако рядом в переулках жил спрятанный от глаз Другой Город. Я узнала про пласт некой тайной московской жизни, которая только исподволь вибрировала, почти не выдавая своего присутствия, в дневниках и документах. Она осталась в устных рассказах, глухих отсылках к именам и фамилиям, которые только при сопоставлении фактов начинали проясняться, к затерянным мемуарам – всё вместе приводило к незнакомым картинам скрытого Города, который сопротивлялся, не желая умирать.
Из сочетания Города явного и Города тайного и будет соткана канва романа Даниила Андреева «Странники ночи».
Это были тайные московские молельни, возникшие вместо обновленческих церквей. Одна из них была в доме одноклассницы Даниила: ее звали Зоя Киселева, и в ее квартире находилась так называемая «киселевская» молельня.