Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Среда, 7 ноября
Теперь буду писать для собственного удовольствия. И застряла из-за этой фразы; ведь если пишешь только для собственного удовольствия, то не знаешь, получится ли что-нибудь путное. Полагаю, что удовольствия больше не предвидится; поэтому не пишу вовсе. У меня немного болит голова, и я не совсем в себе из-за снотворного. Последствия (что это значит? — Тренч в ответ на мою ненужную откровенность молчит) «Орландо». Да, да; с тех пор как я писала тут в последний раз, я стала на два с половиной дюйма выше в общественном мнении. Думаю, могу сказать, что принадлежу теперь к известным писателям. Пила чай с леди Кьюнард[124] — могла бы обедать и ужинать с нею в любой день. Я нашла ее в маленькой шляпке с телефонной трубкой в руке. Это не ее стиль — разговаривать с кем-то наедине. Она умело распускает крылья, и ей нужно общество, чтобы стать стремительной и шальной, собственно, в этом ее цель. Нелепая маленькая женщина с попугаичьим лицом; но не такая уж на самом деле нелепая. Я продолжала ждать чего-то необыкновенного; но не могла представить хлопанья крыльями. Лакеи, да; но немного однообразные и добродушные. Мраморный пол, да; но нет волшебства; ни одна струна не звенит, по крайней мере для меня. И мы две сидим, такие заурядные, плоские — это напомнило мне о сэре Томасе Брауне — величайшая книга нашего времени, — сказала со скукой в голосе деловая женщина, которая не верит в такие вещи, разве что под ланч с шампанским и гирляндами. Потом пришел лорд Донегалл, бойкий ирландский юноша, темноволосый, с болезненным цветом лица, быстрый, и направился к прессе. «Разве они не третируют вас, как собаку?» — спросила я. «Вовсе нет», — ответил он, удивившись тому, что маркиза можно третировать, как собаку. Потом мы пошли наверх и еще наверх, чтобы посмотреть картины, повешенные вдоль лестницы, в бальных залах и, наконец, в спальне леди К. в окружении цветов. Над кроватью треугольный балдахин из розовато-красного шелка; окна выходят на Площадь и завещаны зеленой парчой. Ее трюмо — как у меня, только покрашенное и позолоченное — стояло нараспашку с золочеными щетками, зеркалами, и там же на золотистых шлепанцах аккуратно лежали золотистые чулки. Вся эта параферналия ради одного старческого движения моего большого пальца. Она завела два больших музыкальных ящика, и я спросила, слушает ли она их, ложась в постель. Нет. В этом смысле в ней нет ничего этакого. Важны деньги. Она рассказала мне довольно противные истории о леди Сэквиль, которая никогда не приходила к ней, чтобы не всучить какую-нибудь дрянь, или бюст, которому цена пять фунтов, а та заплатила сто; или медный молоток. «И потом, ее разговоры — я никогда не слушаю…» Мне не стоило труда представить примитивные низкие разговоры, но было нелегко добавить в воздух золотой пыли. Вне всяких сомнений, она цепко держится за жизнь; но как же это восхитительно, думала я, в слишком узких туфлях шагая к своему дому, в тумане, в холоде, неужели нельзя открыть одну из дверей, которые я все еще открываю с осторожностью, и найти за ней живого интересного настоящего человека, чтобы он был как Несса, Дункан, Роджер? Кого-нибудь незнакомого, но с живым умом. Грубые, заурядные, скучные все эти Кьюнарды и Коулфаксы — несмотря на их потрясающую компетенцию в коммерческой стороне жизни.
Не могу придумать, что писать теперь. То есть положение таково, что «Орландо», конечно же, быстрая и блестящая книга. Правильно, но я не пыталась ничего исследовать. И надо ли всегда исследовать? Да, надо, я и теперь в этом уверена. У меня ведь необычная реакция. Не могу я после всех этих лет с легкостью сбежать прочь. «Орландо» научил меня, как писать простые фразы; научил меня последовательности в повествовании, как держать в страхе реальность. Однако я намеренно обходила другие трудности. Я не лезла в свои глубины и не заставляла персонажей противостоять друг другу, как это было в романе «На маяк».
Что ж, «Орландо» стал результатом совершенно очевидного и, естественно, непреодолимого импульса. Я хочу веселья. Я хочу фантазии. Я хочу (и это серьезно) показать карикатурную ценность вещей. Это настроение не дает мне покоя. Я хочу написать историю, скажем Ньюнхема[125] или женского движения, но в этом русле. Оно глубоко для меня — по крайней мере, светит мне, зовет меня. Но не стимулируется аплодисментами? или слишком стимулируется? Я думаю, есть вещи, которые талант должен делать для освобождения гения: чтобы он мог сыграть свою часть; одно дело — дар, когда он просто дар, ни к чему не приложенный, и другое дело — дар, когда он серьезный и пристроен к делу. Один освобождает другой.
Все так, а что «Мотыльки»? Это должно было стать абстрактной мистической, слепой книгой: поэмой-драмой. В ней можно позволить себе аффектацию, быть слишком мистической, слишком абстрактной; скажем, Несса, и Роджер, и Дункан, и Этель Сэндс обожают такое; это бескомпромиссная часть меня; поэтому мне лучше заручиться их одобрением.
Опять кто-то из журналистов сказал, что у меня кризис стиля: сейчас он легкий и гладкий, как вода, и не задерживает на себе взгляд.
Эта болезнь началась в романе «На маяк». Первая часть была легкой — я писала и писала без остановки!
Смогу ли я теперь вернуться назад и укрепиться в стиле «Дэллоуэй» и «Комнаты Джейкоба»?
Мне кажется, результатом будут книги, которые освобождают другие книги: множество стилей и предметов: ибо, если не считать того, что называется моим темпераментом, мне кажется, мало что остается, убежденного в правдивости — того, что я говорю, что люди говорят, — но всегда следует инстинктивно, слепо, так, будто прыгает через пропасть — зов — зов — теперь, если я напишу «Мотыльков», я пойму эти мистические чувства.
Из-за X. не состоялась наша субботняя прогулка: он сейчас какой-то заплесневелый и ввергает меня в уныние. Но он совершенно здравомыслящ и очарователен. Его ничто не удивляет и не пугает. Он через все прошел, это чувствуется. И вышел крученый, гладкий, поглупевший, определенно помятый и растрясенный, как человек, который просидел всю ночь в вагоне третьего класса. Пальцы у него пожелтели от сигарет. Одного зуба внизу не хватает. Волосы влажные. Глаза какие-то подозрительные. В синем носке дырка. И все же он решителен и самоуверен — именно это приводит меня в уныние. Он как будто убежден, что только его точка зрения правильная; а у нас причуды, отклонения. Но если он прав, то, Боже Всемилостивейший, человеку незачем жить; ведь не ради же жирного бисквита. Даже меня стал удивлять и пугать мужской эгоизм. Среди моих знакомых женщин нет ни одной, которая просидела бы у меня в кресле с трех до половины седьмого, делая вид, будто не подозревает, что я могу быть занятой, усталой или умирать от скуки; которая просидела бы все это время, разговаривая, ворча и сетуя на свои трудности, несчастья; а потом ела бы шоколад, читала книгу и наконец удалилась бы в полном мире с собой, завернувшись в нечто вроде рыданий туманных самопоздравлений. Ни в Ньюнхеме, ни в Гиртоне нет ни одной такой девушки. Они слишком активны и слишком воспитанны. Подобная самоуверенность им не свойственна.