Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Огонь мотался у меня перед глазами, и я хотела забыть, как горел дом, и уехать из безумного града. Как уезжают?.. — забьются куда-нибудь на багажную полку, скрючатся на корточках в три погибели в заметеленном тамбуре. Денег у Ксении нет, отродясь не бывало. Куда ты хочешь уехать, Ксения?.. А куда Бог пошлет. Слушаюсь Его приказа. А слышишь ты Его голос?.. Не слышу: молчит. Так сиди на вокзале, коротай земное время. Выбери себе вокзал. Их три. У них есть имена. У них есть украшения — башенки и изразцы. Самый красивый — Казанский, с башенкой, посвященной татарской царевне Сююмбеки. Отсюда идут поезда в Азию, в снега и пески. Цветные тюбетейки влиты в затылки. Меха обнимают женские лица. Старухи с красными лбами и щеками вроде дубовой коры плюют в тебя белыми и черными семечками. Дети на грязном полу играют в любовников, грызут мороженое. Дорога, поиграю с тобой в любовь. Но не дамся так скоро. Еще посижу на вокзале, среди узкоглазой, лоснящейся жиром, грязью, румянцем толпы, еще потяну руку, еще попрошу. Я никогда еще так не просила. Нет для меня страдания в просьбе; нет унижения. Каждое лицо люблю. Каждой руке поклонюсь. Улыбнусь руке дающей. Заплачу над рукой терзающей. Кто мучитель, кто мученик? Вот подбегает девочка, изо всех сил ударяет меня ногой. И я изо всех сил улыбаюсь ей и говорю молча: «Сильней, крепче. На драку и на любовь должно у человека сил достать. Даже если ты маленький человек.»
Так села я на Казанском вокзале и стала молчать, и молчание мое звучало как просьба; как улыбка; как упрек; как песня; как обвинение; как мольба, и еще по-всякому оно звучало, и всяк по-своему слышал и понимал его. Для толкающихся кругом меня, гомонящих и опаздывающих людей я была просто нищенкой, восседающей на заплеванном вокзальном полу. Страстной вторник, а мусульмане знай жуют себе и пирожки с мясом, и чебуреки; а хоть бы ты и крещеный, все равно беляш терзаешь, полный сока. Убиенные звери. Простите людям. Человек придумал пост для любви; много чего человек для любви придумал, не для мучения. Но наслажденье слишком близко, а любовь слишком далеко. Подайте, добрые граждане, на горбушку да на чекушку Господней грешнице, рабе! Колеса шуршат. Поезда гудят. Она одна сидит посреди люда и гуда и молчит.
Подают.
Тяну руку — в голую руку кладут. Когда что. Когда и посмеются: горящей сигаретой ткнут. Я ладонь отдерну, охну. Смолчу. Что толку кричать и плакать? Если можешь терпеть — терпи. Когда вместо еды или бумажек с цифрами булыжник положат. Положат и глядят: а ну, как рассержусь да кину. Вот веселье будет, скандалу, визгу. А я камень к губам поднесу, тихо поцелую, благодарно на дающего посмотрю и молчу. Опять молчу. Пугаются. Отходят медленно. Идут прочь и оглядываются. Шаг ускоряют, бегут. Кто конфетную обертку сунет, губу над зубом в ухмылке задерет. Я обертку нежно расправлю и какому дитенку подарю. Особенно если бедный дитенок, радуется: игрушечка, бабочка цветная, яркая. И мне счастливо, и малому радостно. А тот, кто дал? Никогда он нашей радости не поймет. И жалко его, еще жальчей.
Лиц удивительных много! Откуда едут? И куда? Смуглые, широкие тарелки. Впалые щеки, в тенях от ресниц, иссушенные зноем. Траченные молью древние одежды; валенки с подшитыми кожаными задниками; сапоги кожи нежной и сморщенной, и шаг то летящий, то с вывертом, то семенят надменные ножонки. Спины сгорбленные, волокущие непомерную поклажу. Тележки на визжащих — ножом по сковородке — колесах, едет вдаль скарб, едет, чтобы снова сгореть и у ног людских умереть, прежде людей. Носильщиков не отличишь от едущих, и те и другие в перепачканных робах. Стреляют в меня глазами. Пересмеиваются. Равнодушно зевнут. Отмахнутся негнущейся рукой. На, бедняжка, пробавься! Не взыщи, что мало, сам бедный. Бедный?!.. — так на, возьми, держи все, что мне надавали, что я насобирала. Тю, ты что, дурочка совсем?.. тебе же самой надо…
Нет. Ничего мне не надо. Тебе сейчас нужнее, чем мне.
Отзынь, дура, я пошутил.
Ну так и я пошутила тоже.
Сижу-сижу, надоест сидеть, притомлюсь, разжарюсь, мелькание лиц свет застит — бумажки и кусочки в подол соберу, к буфетной стойке подкачусь, брошу перед нарумяненною мордой самую красивую бумажку: «Налей сладкой водички, налей мне горячего чаю, кофе!..» Кофе в бумажном стаканчике вкуснее всего на свете, горький, жидкий, вонючий, водянистый. Это вокзальный кофе, и его с наслаждением сместе со мной пьют бездомные старики и вокзальная нищенка Лиза, больная, немая и бесноватая, у нее пять детей, мал мала меньше, и они ходят за ней, как общипанные гусята, а Лиза хочет их наругать, но не может — языка нет. Она вытирает им носы ладонью, вынимает им куски из-под юбки; ее отовсюду гонят, и пристанище у нее только на Казанском, только здесь еще принимают ее за путешественницу и уважают в ней многодетную мать. Я люблю Лизу и хочу ее вылечить. Я хочу, чтоб она заговорила. Она не подпускает к себе никого. Как увидит — человек к ней приближается, — бежит в страхе. Крепко били тебя, родная. Крепко запугали. Кто, когда вырвал тебе с корнем язык, играющий внутри поцелуя в веселой любви?!
Я ем свои кусочки. Я выхожу под навес, где на узлах дремлют старики, и крошу корочки голубям и воробьям. Солнце бьет мне в лицо. Я жмурюсь. Я раскоса; я татарка. Я бурятка, я монголка, я Восток, я Азия, я лохматая суровая нить, я сшиваю огромные лоскуты ничьих земель. Во мне видят родную, меня путают с родными, мне навстречу бегут, будто это я их встречаю. Нет, нет, милые, я не ваша. Я ваш бирюзовый перстень на руке, я ваш беляш в зубах; но я вас не родила, и вы меня не родили. Не вас я здесь встречаю. А жаль. Разве в крови, своей или чужой, все дело?! Где нож?! Вот кровь моя. И как вы отличите вашу, мою багровость и алость?!.. — хлещет и льется, без разбору, неостановимо. Куда за врачом?!.. — я сама себе врач. Подолом зажму, губой высосу. До свадьбы заживет. До той свадьбы, самой моей, где мне воду в вино превратят.
«Подайте на жизнь!.. Я люблю вас. Я отмолю вас у горя».
«На, держи, Божья душонка!.. И я за тебя помолюсь».
Так сидела я на Казанском, и полна была радости и веселья моя торжественная милостыня — так нежно, так счастливо просила я ее, что сияли навстречу мне лица! В презрительном ли смехе, в чистом ли сочувствии — а равно мне было! Мои протянутые руки — мост между мной и миром. Идите по мосту, будущие.
Ноги затекли. Я встала, хрустнула в потяге хребтом, протолкалась на улицу. Две реки синего воздуха втекли в мои ноздри. Я стояла крепко, подняв лицо, и меня охватывал ветер. Устав стоять, я присела на корточки, обтянув мешковиной колени, и тут услышала над собой рычание:
— Кто ты?! Зачем ты здесь?!
Я молчала и таращилась: круглое громадное лицо, покрытое щетиной, гладкое яйцо обритой головы, в вырезе рубахи — курчавые кабаньи заросли и крестик на бечевке, запутавшийся в них. Из-под обезьяньих надбровных дуг — в меня — навылет — две белые пули, сверлящие и разрывные.
— Когда я говорю — отвечать!
— Я Ксения, и я живу на земле, — сказала я и усмехнулась.
— На, Ксения, тебе руку мою, — сказал человек и протянул руку.
Я протянула свою в ответ. Он схватил меня за руку, резко и грубо рванул вверх. Обхватил поперек живота. Поднял и понес. Я била его ногами, царапала. Люди хохотали, показывали на нас пальцами: «Вон, муж жену пьяную несет, щас покажет ей, где раки зимуют». Его толстый живот жег мою щеку, а из подмышек пахло собакой, солью и перцем. Я пыталась кричать. Он засунул мне в зубы кулак и встряхнул меня, зарычал: «Вякни попробуй». Я ничего не видела, лицо мое было воткнуто в его одышливо содрогающийся живот, в шершавую ткань рубахи. Я услышала, как хлопнула дверца машины. Меня втолкнули в железную коробку, и человекобык рухнул на сиденье рядом со мной.