Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Волшебный рог изобилия навис над моей головой: ждали меня открытия и находки, но посыпались они не сразу, чему я, впрочем, не слишком удивился. Я давно уже понял, в чем заключается скрытый экзистенциальный смысл любого путешествия: путешествуем мы не столько на поезде, сколько по этому самому поезду, и из тех новых мест, которые нам встречаются, удается лучше всего изучить вокзал и гостиницу. Да, вокзал с окошечком билетного кассира, тучей мух над буфетной стойкой и гостиницу с пыльным графином, чахлым цветком в горшке и жалким эстампом в дешевой окантовке, изучить до последней трещины в стене, сырого развода на потолке, пятнышка на обоях за те бесконечные часы, которые мы там проводим.
Вот и на этот раз, добравшись поздно вечером до Ярославского вокзала, я сразу уперся в знакомую экзистенцию: поезд задерживался с отправлением на два часа, о чем отстраненно-бесстрастным, нездешним и в то же время столь будничным голосом возвестил диктор, что предвещало удручающе-бессмысленное стояние у фонарного столба, сидение на лавке, хождение по платформе, разглядывание расписания поездов, чтение заголовков газет на лотках, одним словом, пустопорожнюю трату времени.
Этой пустопорожней трате я с обреченностью и предался, чувствуя себя богачом, которому нечего купить на свои миллионы, и мне стала открываться ночная жизнь вокзала, где я, благопристойный пассажир с добротным кожаным чемоданом и билетом в мягкий вагон, был случайным гостем, чужаком, пришельцем, а хозяевами – бомжи, нищие, инвалиды, воры и проститутки. Странное дело, но, не слишком заметных днем (во всяком случае, для милиции), ночь их как-то высветила и определила, они даже собрались неким своим мирком под фонарем и круглыми вокзальными часами, сгрудились, сплотились, и, как это бывает при столь тесной близости многих людей, вдруг обозначилось некое движение, прокатилась волна. Волна отчаянного, лихорадочного, бесшабашного, бесстыдного веселья… Стихийный порыв – шапку оземь и в пляс!
Действительно, весь мирок заколыхался, кто-то хлопнул в ладоши, кто-то топнул ногой, и началась пляска, дикая, грубая, надрывная – пляска бомжей, нищих, инвалидов, воров и проституток. Они что-то горланили, вскидывали руки, высоко подбрасывали колени, ухарски выпячивали грудь и шутовски гримасничали напоказ толпе. Я смотрел на это, отчетливо понимая, что еду по следам Феодора Козьмича.
В том-то вся и разница: не Александра, отклонявшегося на мягкую спинку сиденья, чтобы любопытный прохожий не мог узнать его, увидев в окне коляски, а Феодора Козьмича, который шел по этапу с каторжниками, ворами, проститутками. Среди них он был своим, поскольку судили его за бродяжничество. Царя – за бродяжничество, да еще наказали плетью: положили на лавку… подняли рубаху… поплевали на руки… исправно отсчитали двадцать ударов… И вот он шел вместе с прочими осужденными, и, быть может, на одном из привалов они тоже сгрудились, сплотились, и обозначилось движение, прокатилась волна, и нечто вроде пляски… с гримасами… нелепыми ужимками…
Представив эту картину, я вдруг осознал страшное различие между тем, как Александр заранее готовился к уходу, вынашивал эту мысль, еще до конца не веря, что она осуществится (поэтому и не обнародовал акт о престолонаследии, а спрятал его в особом ларце), и тою реальностью, с которой он столкнулся, когда осуществилось, сбылось, и он оказался среди ссыльных, и конвоир с ружьем говорил ему «ты». Реальностью каждодневной, однообразной, тягучей, словно расплавленный свечной воск, и ему приходится с ней мириться, терпеть, сдерживать себя, постоянно заботясь о том, чтобы не выдать тайну, не проговориться, не обмолвиться ненароком, кто он есть на самом деле. Соединение тайны с реальностью – вот что больше всего мучит, тревожит, не дает покоя.
Купец Хромов рассказывал, что однажды работники запели при старце известную в те времена песню:
Ездил русский белый царь,
Православной государь,
Из своей земли далекой
Злобу поражать…
Старец сидел на завалинке у своей кельи. Лишь только он услышал эти слова, как «задрожал, заплакал и ушел в свою келью, а затем подозвал одного из латышевских рабочих, приказал прекратить пение, а после просил Латышева, чтобы он не позволял своим рабочим петь песни об Александре I».
Тревожит, не дает покоя, судя по тому, как он иногда гневается и с какой детской обидчивостью заявляет о своих правах окружающим: «Однажды при починке рамы окна кельи Федора Кузьмича его сильно беспокоили. Старец не вытерпел и, разсердившись, гневно сказал: "Перестаньте! Если бы вы знали, кто я, вы бы не осмелились меня так беспокоить. Стоит мне написать одну строчку в Петербург, и вас на свете не будет"».
Удивительный случай, словно переносивший старца из царского в совдеповский режим: вот он один в своей келье, как бы интеллигент, творческий человек… и сломалась рама окна… надо вызвать плотника, чтобы ее починить… Это нарушает привычный ход всего дня, он с утра мается и страдает из-за того, что придут чужие и помешают, отвлекут, своим присутствием нарушат некую атмосферу… К тому же надо будет с ними общаться, разговаривать. Надо, а ему не хочется, и вот он с утра не находит себе места, а тут еще плотник стучит молотком и позволяет себе всякие шуточки, обращаясь с ним слишком коротко, без должного почтения. Не выдержал и чуть было не выдал свою великую тайну, хотя повод-то был совершенно ничтожный и мелкий, но в том-то вся загадка: в других случаях крепился, а тут – «если бы вы знали, кто я…» Еще минута – и скажет! И кому! Плотнику, починявшему раму, – истинно советский парадокс, возникающий от смещения понятий: великое унизилось до малого, а малое возвысилось до великого. В этом заключено все – и обидчивость Феодора