Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И после многих лет бесплодных странствий удрученный путник вернулся на землю отцов. Вышло так, что путь в родную деревню пролегал мимо Гиацинтовой рощи, и, войдя туда, он увидел сидевшую у светлого пруда старую женщину. Она посмотрела на него глазами, полными удивления и горя. «Почему ты такой усталый и высохший? – спросила она. – Когда ты уходил отсюда, ты был красив, как ясный день». Ибо женщина была той, на которой много лет назад он обещал жениться. «Я провел всю жизнь в бесполезных скитаниях, – ответил он, – ибо я искал царя, чье лицо выбито на монетах, найденных в этом проклятом месте, – искал, чтобы убить». И в сокрушении своем он швырнул монеты наземь. Старая женщина подняла одну монету и посмотрела на лицо царя. Увидев изображение, она с плачем побежала прочь. «Почему ты бежишь от меня?» – крикнул он ей вслед, и, обернувшись, она ответила: «Там, на этих монетах, – твое лицо». Он вгляделся в них и в лице царя, беспокойном и усталом, отмеченном печатью порока, узнал самого себя. Это его лицо было выбито на фальшивых монетах. И тогда он вынул из ножен меч и пал на него грудью.
Выслушав приговор, я в арестантском фургоне был перевезен в Пентонвилл. Мои волосы остригли так коротко, что я напоминал члена филантропического общества; у меня без церемоний отобрали всю одежду и личные вещи, и я облачился в грубое черно-коричневое тюремное платье с изображениями стрел – я бы скорее согласился, чтобы эти стрелы терзали мою плоть, чем носил этот мешковатый наряд, превращавший горе в клоунаду и удваивавший муку вульгарными символами вины. Потом на середину обширной комнаты-приемника швырнули несколько пар ботинок, и вновь прибывшие вступили за них в схватку.
Обо мне говорили в совершенно безличной форме: я был «отправлен» и «принят», как бандероль. На спине моего арестантского одеяния мелом вывели букву, и меня повели по железным коридорам Пентонвиллской тюрьмы. Вскоре я оказался в камере, куда пришел дать мне наставления священнослужитель с порочным лицом. Он оставил мне две брошюры, которые я долгие месяцы должен был читать и перечитывать: «Как уверовала поденщица с Госвелл-роуд» – ее история представляла некоторый интерес – и «Бедные твои пальцы, негодяй». Это был полный злорадства рассказ о том, как щиплют паклю, соперничавший с современным романом по части неспособности проникнуть в суть страдания.
После пастора в камеру тут же вошел учитель. Он спросил меня, умею ли я читать – я ответил, что не помню, – и попросил написать слово «колесо». Я безропотно подчинился – ведь я был совершенно бесчувствен. Лихорадочное возбуждение сменилось трансом: режь меня на куски – я и не вскрикнул бы. Только ночью жизнь и способность чувствовать медленно стали ко мне возвращаться, и ужас этого возвращения запомнился мне навсегда, ибо жизнь приходила в обличье страха. Умом я и раньше понимал случившееся со мной, но теперь я начал это ощущать; жуткое тюремное зловоние, тускло мерцающий свет газового рожка в коридоре, тишина, которая всегда окружает мертвецов и умирающих, – все это подступило к горлу и принялось душить меня. Я боялся закричать, страшился даже подняться с деревянных нар, на которых лежал. Если бы меня тогда спросили, кто я такой, я бы знал, что ответить: я – зловоние, тусклый свет и тишина. Три дня и три ночи меня мучила рвота, и, склонив голову над парашей, я, можно сказать, извергал из себя всю прежнюю жизнь. Вот почему я сейчас не пытаюсь вернуться к своему старому "я" и, к изумлению друзей, свожу знакомство с кем придется и разговариваю со всяким, кто хочет слушать: прежнее "я" оказалось слабым и негодным – хватило трех суток, чтобы оно вышло из меня вон.
Камера и теперь отчетливо стоит у меня перед глазами, намного отчетливей, чем эта комната. Там, конечно, были Библия, молитвенник и весь набор повседневной утвари: оловянная кружка, оловянная тарелка и такой же нож, солонка, кусочек мыла. На плоских деревянных нарах около двери лежали два одеяла, а в противоположном углу под зарешеченным окном размещались умывальник, параша и бачок с водой. На карточке, прикрепленной к внешней стороне двери, были написаны мое имя и приговор, так что каждый мог узнать, кто я и за что помещен в тюрьму. Не правда ли, подходящая обстановка, чтобы поразмыслить о своих грехах?
Моя новая жизнь была полна тягостных обязанностей, которые я исполнял бездумно, но далеко не бесчувственно. Я шил холщовые мешки для почты и изранил пальцы так, что малейшее прикосновение к ним причиняло сильную боль; надеюсь, с распространением телефонной связи тюремная доля станет неизмеримо легче. В первые недели и месяцы заключения мне казалось, что прежний мой мир, оставшийся за пределами камеры, был фантастическим миром сновидений, такой же хитроумной иллюзией, как тени, танцующие с Фаустом перед его сошествием в Ад. Доставленный из тюрьмы на судебное заседание по делу о банкротстве, где мне пришлось признаться в былых излишествах, я почувствовал необычайный стыд – не оттого, что обыватели копались в подробностях моей жизни, а оттого, что в безумии своем я обманывал сам себя. Судебные чиновники знали о мире куда больше, чем я, – в конце концов, он был скроен по их мерке, – а я был школьником, которого отчитывали за дурное поведение.
С тех пор как прежнее "я" меня покинуло, я стал испытывать беспредельную благодарность к любому, кто смотрел на меня с участием или находил для меня слова утешения. Однажды, когда мы плелись по тюремному двору, держась в трех шагах друг от друга, какой-то заключенный пробормотал мне несколько ободряющих слов. Я не был приучен к скрытности, и, когда я со слезами на глазах ему отвечал, меня услышали. За этот миг человеческой близости я был отведен к начальнику тюрьмы и поплатился тремя сутками карцера.
В этом жутком месте стояли только нары и табуретка; двойные двери не пропускали снаружи ни звука. Пищей моей был там черствый хлеб, питьем – тухлая вода, соленая от слез. В такой камере безмолвие и мрак действуют на человека неописуемым образом. Мне казалось, я схожу с ума. Меня стали мучить галлюцинации. В одном углу паук сплел зловредную паутину, и, вглядываясь туда, я вдруг увидел свое собственное лицо. Трещины на стенах складывались в непотребные картины, и меня осаждали подробности былых беспутств и мечтания о новом разврате – мечтания столь яркие, что я с плачем прятал от них голову. И тогда в безмолвии, нарушаемом только воем ветра, я принимался говорить сам с собой. Я пускался в долгие беседы, сам смеясь над своими остротами. Я вышагивал во тьме взад и вперед по узкой камере и, насмехаясь над прошлым, принимал театральные позы и патетически обращался к пауку, глядевшему на меня немигающими глазами.
Память об этих трех днях и трех ночах не оставляет меня никогда; порой посреди беседы я вспоминаю разговор с пауком и внезапно немею. Вот почему я не выношу одиночества: мне кажется, нет ничего проще, чем вновь провалиться в безумие, откуда уже не будет возврата. Именно из страха перед одиночеством я и пишу эти страницы: если я закрою дневник и выпущу из рук перо, я опять стану добычей всех этих ужасов, которые не смогу побороть – ведь их источник во мне самом.
Карцер оказал воздействие не только на душу мою, но и на тело. В одну из ночей я внезапно пробудился и увидел стоящую рядом мать. Я встал на ноги, но не мог произнести ни слова; она подняла руку, как будто для удара, и с воплем ужаса я рухнул на пол, ударившись ухом о край нар. Нет, я позабыл. Я упал в тюремном дворе. Кажется, я уже об этом писал.