Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вставай, дура! Лариска дверь открыла.
Матвей покрутил головой, чтобы разогнать остатки сна, и встал на ноги. Петр с Семеном, чуть покачиваясь, проплыли за угол. Матвей вдруг дико испугался одиночества, и хоть этого одиночества оставалось только три метра до угла, пройти их оказалось настоящим подвигом, потому что вокруг не было никого и не было никакой гарантии, что все это — забор, магазин, да и сам страх — на самом деле. Но, наконец, мягко нырнул в прошлое угол забора, и Матвей закачался вслед за двумя родными спинами, приближаясь к черной дыре входа в магазинную подсобку. Там на крыльце уже стояла Лариска.
Это была продавщица местного магазина — невысокая и тучная. Несмотря на тучность, она была подвижной и мускулистой и могла сильно дать в ухо. Сейчас она не отрываясь смотрела на Матвея, и ему вдруг захотелось пожаловаться на Петра и рассказать, как тот взял и оборвал провод, по которому передавали музыку. Он вытянул вперед палец, показал им Петру в спину и горько покачал головой.
Лариска в ответ нахмурилась, и из-за ее спины вдруг долетел шипящий от ненависти мужской голос:
— Об этом вы скажете фюреру!
«Какому фюреру, — покачнулся Матвей, — кто это там у нее?»
Но Семен с Петром уже исчезли в черной дыре подсобки, и Матвею ничего не оставалось, кроме как шагнуть следом.
Говорил, как оказалось, небольшой телевизор, установленный на вросшем в земляной пол спиле бревна, похожем на плаху. С экрана глянуло родное лицо Штирлица, и Матвей ощутил в груди теплую волну приязни.
Какой русский не любит быстрой езды Штирлица на «мерседесе» в Швейцарских Альпах?
Коммунист узнает в коттедже Штирлица партийную дачу, в четвертом управлении РСХА — первый отдел Минздрава, в чужой стране — свою.
Интеллигент учится у Штирлица пить коньяк в тоталитарном государстве и без вреда для души дружить с людьми, носящими оловянный череп на фуражке.
Матвей же чувствовал к этому симпатичному эсэсовцу средних лет то самое, заветное, что полуграмотная колхозница-сестра питает к старшему брату, ставшему важным свиномордым профессором в городе, и сложно было сказать, что сильней поддерживало эти чувства — зависть к чужой сытой и красивой жизни или отвращение к собственной. Но даже не это было тем главным, за что Матвей любил Штирлица.
Штирлиц до странности напоминал кого-то знакомого — не то соседа по лестничной клетке, не то мужика из соседнего цеха, не то двоюродного брата жены. И отрадно было видеть среди богатой и счастливой вражеской жизни своего — братка, кореша, который носил галстук и белую рубашку под черным кителем, умно говорил со всеми на их языке и был даже настолько хитрее и толковее всех вокруг, что ухитрялся за ними шпионить и выведывать их главные секреты. Но все же и это было не самым главным.
В конце — этого в фильме не было, но подразумевалось всем его жизнеутверждающим пафосом — в конце Штирлиц вернется, наденет демисезонное пальто фабрики им. Степана Халтурина и ботинки «Скороход» и встанет в одну из очередей за пивом, что светлыми воскресными днями вьются по многим из наших улиц, и тогда Матвей окажется рядом, тоже в этой очереди, и уважительно заговорит со Штирлицем о житье-бытье, и Штирлиц расскажет о зяте, о резине для колес, а потом, когда уже выпито будет по два-три пива, в ответ на вопрос Матвея он солидно кивнет, и Матвей выставит на стол бутылку белой. А потом свою поставит Штирлиц…
— А-а-а… — сморщась, выдохнул Семен, когда Штирлиц с силой опустил коньячную бутылку на голову Холтоффа. — Козел, сходил бы на двор за кирпичом.
— Тихо, — зашипел Петр, — сам козел. Вот так наших и ловят.
— Или еще, — вступил в разговор Матвей, — когда они пепел стряхивают ногтем…
Матвей говорил и опять думал: «Зачем же он провод оборвал? Чем ему музыка-то помешала?» И в его душе постепенно выкристаллизовывалось чувство несправедливой обиды — даже не личной обиды, а некой универсальной жалобы на общую инфернальность бытия.
Лариска открыла бутылку водки и положила на стол несколько крепких зеленых яблок.
…Штирлиц из-за руля вглядывался в мокрое шоссе впереди, а за его спиной над задним сиденьем безвольно моталась голова с черной повязкой на глазу — пьяного друга Штирлиц в беде не бросал…
— Мужики, — долетел Ларискин голос (Матвей только сейчас заметил, что у нее фиолетовые волосы), — ваш грузовик?
Матвей сидел ближе всех к двери — он привстал и выглянул.
— Пошли, — сказал он.
На дороге, метрах в тридцати от магазина, стоял грузовик, из ободранного кузова которого алтарем поднимался сварочный трансформатор.
— Пошли, — повторил за Матвеем Петр — повторил по-другому, сурово и с каким-то внутренним правом сказать всем остальным «пошли», и тогда действительно пошли.
В кузове сильно трясло, и сварочный трансформатор иногда начинал угрожающе наползать на Матвея — тогда он вытягивал ноги и упирался в него сапогами. Семен не то от тряски, не то от грибов и водки начал блевать, загадил весь перед своего ватника и теперь делал такое лицо, словно в облеванном ватнике сидел не он, а все остальные.
Проехав по шоссе километров пять, шофер затормозил в безлюдном месте. Матвей посмотрел направо и увидел просвет между деревьями, куда вела уже еле заметная, заросшая травой грунтовка, ответвлявшаяся от шоссе. Никаких знаков вокруг не было. Шофер высунулся из своей кабины:
— Чего, срежем, может?
Привстав, Петр сделал рукой жест безразличия и скуки. Шофер хлопнул дверцей кабины, машина медленно съехала с откоса и углубилась в лес.
Матвей сидел спиной к борту и думал то об одном, то о другом. Ему вспомнился приятель детских лет, который иногда приезжал на лето в их деревню. Потом он увидел справа между берез поблекший фанерный щит со стандартным набором профилей, когда эта тройка пронеслась мимо, Матвей отчего-то вспомнил Гоголя.
Через минуту он заметил, что, думая о Гоголе, думает на самом деле о петухе, и быстро понял причину: откуда-то выползло немецкое слово Gockel, которое он, оказывается, знал. Потом он глянул на небо, опять на секунду вспомнил приятеля и поправил на носу очки. Их тонкая золотая дужка отражала солнце, и на борту подрагивала узкая изогнутая змейка, послушно перемещавшаяся вслед за движениями головы. Потом солнце ушло за тучу, и стало совсем нечего делать — хоть в кармане кителя и лежал томик Гете, вытаскивать его сейчас было бы опрометчиво, потому что фюрер, сидевший на откидной лавке напротив, терпеть не мог, когда кто-нибудь из окружающих отвлекался на какое-нибудь мелкое личное дело.
Гиммлер улыбнулся, вздохнул и поглядел на часы — до Берлина оставалось совсем чуть-чуть, можно было и потерпеть. Улыбнулся он потому, что, поднимая глаза на часы, мельком увидел неподвижные застывшие рожи генштабистов — Гиммлер был уверен, что на их телах сейчас можно демонстрировать феномен гипнотической каталепсии, или, попросту сказать, одеревенения. Толком он и сам не понимал, чем объясняется странный и, несомненно, реальный, что бы ни врали враги, гипнотизм фюрера, с проявлениями которого ему доводилось сталкиваться каждый день. Все было бы просто, действуй личность Гитлера только на высших чиновников Рейха — тогда объяснением был бы страх за свое с трудом достигнутое положение. Но ведь Гитлер ошеломлял и простых людей, которым, казалось, незачем было имитировать завороженность.