Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Очередная высокая блондинка, — констатирует Дебби, — но на сей раз чуточку симпатичнее. Она нам обоим очень понравилась. И хорошенькая, и умненькая, где это вы с ней познакомились?
— В марокканском борделе! Послушайте, Дебби, а не пора ли вам от меня отцепиться? Что значит «очередная высокая блондинка»?
— Только то, что так оно и есть.
— Нет, не так, кстати. Элен — шатенка. Но даже если бы волосы у них с Клэр были одинакового цвета и оттенка, само слово «блондинка», употребленное в таком контексте и тоне, как вам наверняка известно, звучит уничижительно в устах интеллектуалов и прочих так называемых серьезных людей, подчеркивая, что красивые женщины — существа низшего порядка. Мне также представляется не вполне корректным подчеркивать их «блондинистость» в разговоре с человеком моего происхождения и «масти». Я припоминаю, как еще в Стэнфорде вы любезно указывали всем и каждому, что редко встретишь столь образованного выходца из «борщкового пояса».[34]И я уже тогда счел это несколько пренебрежительным.
— Но нельзя же так серьезно относиться к самому себе и всему на свете! Почему бы не признать, что вам нравятся крупные блондинки, просто не признать этого? Стыдиться ведь тут нечего. Они прекрасно выглядят — особенно в море или на лыжах, с развевающимися по ветру волосами. Да и не только в море, да и не только на лыжах… Готова побиться об заклад!
— Дебби, давайте заключим соглашение. Я признаю, что мне про вас ровным счетом ничего не известно, если вы, в свою очередь, признаете, что вам ровным счетом ничего не известно про меня. Совершенно убежден в том, что вы счастливы, что вы живете богатой духовной жизнью и так далее. Вот только я об этом ничего не знаю.
— Не знаете, потому что это неправда. И то и другое. И давайте на этом и закончим, нравится вам такое или нет.
И тут мы оба рассмеялись.
— Объясните-ка мне, — говорю я ей, — а что, собственно, нашел в вас Артур? Для меня это непостижимая тайна. Что в вас есть такого, чего я в упор не вижу?
— Да всё.
В машине я пересказываю Клэр сокращенную версию этого разговора.
— Она извращенка, — говорю я.
— Нет, — отвечает Клэр, — просто дурочка, и только.
— Нет, Кларисса, она тебя провела. Глупость — это ее прикрытие, на самом деле мы сталкиваемся в ее лице с профессиональным убийцей.
— Сладкий мой, — отвечает Клэр, — это тебя она провела!
Так проходит моя ресоциализация. Что же касается папы и его чудовищного одиночества, то теперь он бывает на Манхэттене наездами из Сидерхёрста раз в месяц; чаще его не выманишь, да, честно говоря, не больно-то и хотелось — по меньшей мере, до тех пор, пока я не обзавелся новой квартирой и не появилась Клэр на правах приятной собеседницы и стряпухи; а раньше мы с ним просто-напросто сидели, мрачно глядя друг на друга и подъедая баранину на ребрышках, двое сирот в Чайна-тауне… да и надоело мне выслушивать от него в сотый раз подряд, уже над солеными орешками: «А что, этот мужик, он больше не ходит сюда? Больше не пристает к тебе, не правда ли?»
И, опасаясь за вновь обретенный покой, я стараюсь держаться подальше от Баумгартена, этого мощного водоворота, настоящего Мальстрёма. Мы с ним по-прежнему время от времени встречаемся за ланчем, но вкушать более пышные яства я предоставляю ему в одиночку. И не знакомлю его с Клэр.
Господи, как легка жизнь, когда она легка, и как тяжела, когда тяжела!
Однажды вечером, после домашнего ужина, пока Клэр, расчистив обеденный стол, что-то пишет, готовясь к завтрашним урокам, я набираюсь наконец мужества (или дохожу уже до той стадии, на которой оно мне не требуется) перечитать наброски к книге о Чехове, в которые не заглядывал больше двух лет. И посреди этих старательных и убийственно серьезных разрозненных заметок, то так, то этак трактующих тему романтического разочарования, неожиданно набредаю на пять страниц, которые и сейчас кажутся мне довольно пристойными. На этих пяти страницах — мои рассуждения о чеховском рассказе «Человек в футляре», возвышении и долгожданном падении некоего маленького тирана. «Признаюсь, хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие», — замечает человеколюбивый автор, спровадив героя на тот свет. Возвышение и падение провинциального учителя греческого языка, страсть которого к всевозможным запретам и ненависть к малейшим отклонениям от официальных правил на пятнадцать лет подчиняет себе целый город, населенный «мыслящими, порядочными» людьми. Я перечитываю рассказ, затем освежаю в памяти «Крыжовник» и «О любви», написанные непосредственно друг за другом и в совокупности образующие цикл полуанекдотических размышлений о мучении и самомучении, обусловленных душевной узостью: мелким деспотизмом, перерастающим в самодовольство, чрезмерным благодушием и, наконец, даже моральными ограничениями, добровольно налагаемыми на себя порядочными людьми. В ближайший месяц с блокнотом в руках и кое-какими смутными мыслишками в голове я ежевечерне занимаюсь рассказами Чехова, вслушиваюсь в гневные стенания униженных и оскорбленных господ и дам, в недоуменное вопрошание благовоспитанной и радушной хозяйки дома: «Почему я улыбаюсь и лгу?», а мужья чеховские, все такие вроде бы осанистые и надежные, прекрасно понимают, что и правда, и обман относительны… Я пристально слежу за тем, как Чехов, ясно и просто (пусть и не с безжалостностью Флобера) вскрывает нарывы обид и поражений и выявляет худшее из зол — инстинкт разрушения, присущий тем индивидуумам, которые пытаются вырваться из футляра, футляра условностей и ограничений, убийственной скуки и отупляющего отчаяния, мучений брака и той особой фальши, что присуща их обществу, вырваться к тому, что они принимают за трепет желанной жизни. Тут тебе и раздраженная молодая женщина из «Несчастья», которая ищет приятного волнения вопреки собственной оскорбленной добродетели: и влюбленный помещик из «Ариадны», с аристократической беспомощностью становящийся легкой добычей вульгарной и распутной тигрицы, которая превращает его в записного женоненавистника, но так и не выпускает из хищных лап; и молодая актриса из «Скучной истории», творческий энтузиазм которой, замешенный на любви к театру и к мужчинам, приносит ей сплошные разочарования при первом же столкновении с ними и собственной бесталанностью: «Вам хочется, чтобы я вслух сказала правду? Извольте, если это… это вам нравится! Таланта у меня нет! Таланта нет и… и много самолюбия! Вот!» И, конечно же, «Дуэль». Буквально каждый вечер (вдвоем с Клэр, которая сидит рядышком) я перечитываю этот чеховский шедевр о скользком, неряшливом, интеллектуально продвинутом и литературно подкованном соблазнителе Лаевском, постепенно запутывающемся в собственной лжи и безумной жалости к себе, и о его антагонисте, так и сыплющем безжалостными назиданиями и в конце концов едва не убивающем Лаевского, утомительно болтливом ученом фон Корене. По меньшей мере, именно так я воспринимаю эту историю: свирепый рационалист и не ведающий пощады обличитель фон Корен вызывает на дуэль стыдящегося себя самого и своих грехов — и уже не числящего за собой ничего, кроме них, — Лаевского, человека, попавшего в ловушку, из которой не видно выхода. Именно глубина «Дуэли» наконец-то побуждает меня возобновить прерванные штудии, и за каких-то четыре месяца пять недурных страниц из заброшенной было работы о романтическом разочаровании превращаются в рукопись под названием «Человек в футляре» (объемом в сорок тысяч слов), эссе о разрешенном и запрещенном в мире Чехова — об исполнении желаний, добровольном отказе от наслаждений и страданиях, которыми чревато и то и другое; а по сути дела, о всеобъемлющем чеховском пессимизме в отношении средств — безупречных или сомнительных, благородных или Несколько подловатых, — при помощи которых мужчины и женщины его времени тщетно пытаются обрести «чувство личной свободы», которым так дорожит писатель. Моя первая книга! С посвящением, естественно, некоей К. О.