Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Туся поняла и приняла ее так же, как умные люди принимают будущую неизбежную смерть. С достоинством.
С шестнадцати лет она уже твердо знала, что хочет устроить свой конный завод и вывести новую породу лошадей. Борятинскую. Мейзель, которому стукнуло семьдесят четыре, выслушал, пожевал раздумчиво губами. Потом кивнул. Ну что ж, нет ничего невозможного для разумного человека.
Он поседел целиком – даже брови и пучки волос, торчащие из ушей, были белые, смешные, – но всё еще каждый день проходил утром по десять верст – без палки, практически без роздыху, разве что под дубом присаживался – перекусить. Туся так же, как и в детстве, любила эти прогулки. Нюточку с собой они ни разу не пригласили. Туся привыкла к ней, как привыкают к тому, что сопутствует твоей ежедневной жизни, но не полюбила. Ей было некогда любить еще кого-то, кроме Гривы и лошадей. А лошадей Нюточка боялась. Скучная.
Больше Туся не сквернословила, хотя поначалу щипать себя приходилось так часто, что на левой руке у нее возле локтя был неотцветающий синяк со следами безжалостных ногтей – небольшой, багровый, строгий, – как стигмат, как живое свидетельство примата человеческой воли и веры над любой бессмысленной стихией.
Потом синяк стал меньше, побледнел и, наконец, совсем сошел на нет.
Снова он появился на Тусиной руке только в 1887 году.
В год, когда в Анну приехал Виктор Ра́дович.
К вечеру 31 марта 1880 года наконец-то потеплело, и снег лежал масляными гладкими глыбками, как простокваша. Радович ел простоквашу каждый вечер на ужин – шершавая глиняная миска, наполненная до краев белым, кислым, ледяным, ломоть ржаного хлеба – тоже кислого, сеяного. В мелочной лавке такой продавали на вес. Дешевле были только решетный да пушной. Впрочем, в мелочную лавку отец его не пускал.
Не место для таких, как ты.
Говорил медленно, с нажимом, – и, сам не замечая, всё трогал, подкручивал сильными тонкими пальцами черный ус. Неуместный. Отец пил перед сном только чай – один стакан, второй, третий, бесшумная ложечка, кружение чаинок, серебряный подстаканник, сотканный из черненых листьев и завитков, сахарница тяжелого хрусталя, щипчики, похожие на зубодерные клещи. По кусочку на стакан. Три – на вечер. Радович возил ложкой в простокваше, старался не кривить стянутый оскоминой рот, но ни разу не посмел взять сахару и себе. Видел, как отец раз в неделю, по субботам, стоит у буфета и, шевеля яркими губами, пересчитывает всё, что осталось. Дрянной кирпичный чай в коробке из-под дорогого, перловского. Сахарная голова оживальной формы, словно сероватый снаряд, обернутый синей бумагой, – полфунта. Сухари – шесть, семь, десять. Одиннадцать! И коробка ландрина для гостей.
Гостей у них, впрочем, никогда не было. Так что ландринки, слипшись от старости в комок, в конце концов стали чем-то вроде белесого кристалла, сказочного, мутного, через оплывшие грани которого уже никто не мог различить ни настоящего, ни грядущего, и только прошлое еще проступало сквозь давным-давно застывшую сладкую массу.
Радович поскользнулся на предательски присыпанной снегом тропинке и шлепнулся звонко – со всего размаху. Синяя фуражка соскочила, запрыгала, пошла потешным колесом и, побалансировав немного, нашла приют в грязной подтаявшей луже. Идущие впереди барышни оглянулись и захихикали, подталкивая друг друга. Одинаковые шапочки, одинаковые шубки, одинаково не прикрывающие коричневых форменных платьиц. Только следы от каблучков – разные.
Гимназистки.
У, дуры!
Радович встал, захлопал красными лапами по полам шинели, сбивая снежную кашу, и гимназистки оглянулись еще раз. Та, что справа, курносая, толстенькая, перестала хихикать и посмотрела – не то испуганно, не то удивленно.
Вы не ушиблись, мальчик?
Мальчик! Радович вспыхнул, чувствуя, как заливает сухим темным жаром скулы, щёки, даже лоб, яростно напялил фуражку и – за косы бы вас выдрать! – почти бегом свернул на Московскую улицу.
Ты видела? – спросила толстенькая гимназистка подругу. И та кивнула – почти благоговейно.
На отца тоже оборачивались на улице, но не потому, что он падал, конечно. Радович остановился и, как молодой бестолковый пес, пустился в неловкую круговую погоню за полами собственной шинели, рискуя шлепнуться еще раз. Всё, наконец-то порядок. Отчистил. Просто отец был красивый. Очень красивый. Высокий, плечистый, тонкий в поясе, даже не гвардейской выправки – великокняжеской. Черные картинные кудри, тонкое бледное лицо, яркий рот. Отца не уродовал даже чиновничий мундир и петлички с эмблемой почтового ведомства. Один просвет и три ничтожные звездочки. Не жалкий коллежский секретарь – император в изгнании.
Мы – Радовичи.
Всегда помни, какая в тебе кровь, Виктор.
Говорил со значением, ударяя сразу на обе гласные – Вик-тор. Виктор Радович из династии Властимировичей. Начало времен, прерванный род, неутолимая гордость, достоинство, мщение. Вышеслав, шептал отец вечерами, будто нанизывая на невидимую нить кровавые династические бусины, Свевлад, Радослав, Властимир, Чеслав… Убит, разбит болгарами, предан братом, умер, умер, убит… Радович засыпал под это жаркое бормотание, как иные дети засыпают под нянькины сказки, и во сне видел отца в горностаевой мантии, подбитой кровью.
И кровь эта была – кровь королей.
В каждом новом городе, в который ссылало их неумолимое почтовое ведомство, отец первым делом искал сад.
Сад!
Радович понимал – почему. Помнил. Острый хруст дорожки, у правой щеки – горячее синее сукно, у левой – белое полотно, прохладное, по полотну бегут тонкие золотые цепочки, на каждой вещица, лакомая, блестящая, точно игрушка на рождественской елке. Флакон нюхательной соли в тонкой оплетке, лорнет, бисерный мешочек, тяжеленький толстый наперсток… Радович хочет рассмотреть брошку, к которой крепится вся эта маленькая звонкая сбруя, но брошка на поясе – высоко, и Радович задирает голову так, что солнце затмевает целый мир, кружащийся, яркий, красный и зеленый. Всё, что осталось от мамы. Белая юбка. Игрушечные символы хозяйки несуществующего замка. Чуть запылившиеся носки светлых туфелек – один-другой, один-другой, один-другой.
Нет-нет, милый, не надо, не трогай мой шатлен.
Мамина рука слева, отцовская – справа.
И – ничего больше.
Отец просто пытался все это повторить.
Напрасно.
Он делал два-три добросовестных круга по казенному саду очередного города, ловя ошеломленные взгляды чужих женщин, выгуливающих чужих малышей. Какой красавец, господи помилуй! Ни кивка в ответ, ни самого легкого поклона. Радович знал, что это просто от боли, рука отца стискивала его пальцы, как тогда, как всегда. Но слева, слева больше никого не было.
Честно говоря, Радович не слишком страдал. На здоровых детях все заживает быстро – царапины, ссадины, самое горькое горе. Мир вокруг Радовича был многолик, великолепно грязен и полон занимательнейших вещей. Его живо интересовали коробейники, ласковые, говорливые, несущие у груди роскошные, сказочные, разноцветные груды – чего? Отец никогда не позволял даже посмотреть, и Радович только оглядывался, жадно выхватывая глазами то звонкие, на кольцо нанизанные ключи, то связку теплых телесных баранок, то плавающие в золотом соку моченые яблоки. Еще были голуби – увы, такие же недоступные, разом брошенные в высоту и словно взрывающие ослепительное небо. Радович с детства привык видеть, а не обладать, и видеть было куда большее наслаждение. К тому же сукно справа, у щеки, было все то же – синее, горячее, вот только Радович обогнал сперва коленку, а потом карман, локоть и наконец достиг макушкой отцовского плеча. Ему больше не надо было задирать голову, чтобы увидеть солнце.