Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Серёжа подошёл к сетке, которой был обтянут забор. Под ней в самом низу, в бурьяне запуталась полярная сова. С той стороны сетки был угорчик, просвет, куда птица стремилась, рискуя покалечиться. Увидев Серёжу, сильнее забилась и, неловко заломив крыло с мраморным тёмным крапом, глядела на Серёжу жёлтыми глазами. Перо было снежно-белым, а узкий чёрный клюв — густо одетым белым пухом. Сова снова затрепыхалась, раскинув крылья, беспомощно распласталась, упала ничком и, повернув голову, раскрыла клюв. Он попробовал её взять: она оказалась очень лёгкая и такая мягкая, что рука провалилась.
— Ну тихо, тихо, хорошая! Сейчас! Тичас! Тичас… — Он так и приговаривал: тичас…
Больше всего Серёжа боялся, чтобы она ничего себе не вередила, ведь Храбрый орал уже несколько часов. «Они же последними откочёвывают, за ними только кречеты. Они уже летят вовсю. Ей давно пора. Наверно, ослабла. Хватит сил-то? Сейчас попробую подбросить, только очень аккуратно надо». Он почему-то решил, что ей надо не отдохнуть и успокоиться, а наоборот, поскорей попасть к небу и что полёт её вылечит. Что она от него запитается, а от земного зачахнет. Но, видя, какая она воздушная — сплошной прибор для опоры о небо, — очень боялся повредить о воздух, который может оказаться слишком твёрдым. Боялся, что сломает её, сложит, всю состоящую из крыльев. Что их вывернет, выломает из ослабших мышц, настолько они большие и тонкие в управлении… И бессильные, как всё полётное, которое на земле только на растяжках и выживает, если шквал.
Но и слабо кинуть нельзя, надо как можно выше, чтоб удержалась, вскарабкалась… Чтобы, если сорвётся, успела всё-таки вцепиться в синеву, сизоту. А небо поможет. Но как же кинуть, чтоб её не омяло — такую невесомую, мягкую?
Когда вышел, было ещё серовато, и непонятно — дымка ли это от прошедшего снега или просто утренняя сизота, седая поволока. Сейчас сквозь неё проглядывала синева, а на востоке уже вовсю румянилось. Казалось, небо ещё само не решило, каким будет — ясным или дымчатым, и в этом раздумье было ещё больше красоты и покоя. Серёжа взял сову двумя руками аккуратным кольцом, уложив, поправив крылья, убедившись, что лежат верно, и, заведя из-под низу, изо всех сил кинул в прекрасное сине-сизое небо. Он не успел разглядеть, как именно она летела, кульком ли, расправляясь, но уже замер поражённый: сову буквально вложило в небо. Она с ним совпала. Она легла в него с полнейшей мгновенностью, безо всякой запинки и в несколько махов унеслась, исчезла, чуть привставая на крыльях и почти сводя их на взмахе за спиной.
Никакого сбоя не случилось, но удар, встряска всё-таки были, и мир содрогнулся и замер на мгновенье, но не в небе, а в нём самом. Серёжа ждал, что в нём всё будет ровно как по нитке, а птица оступится, сорвётся, черпанёт крылами воздух, просядет хоть на долю пространства. Он настолько приготовился к этой ступеньке, вздрогу, что, когда она встала на место с вещей легкостью, в его душе что-то оступилось. Этой отдачей его буквально шатнуло, и он замер, заворожённый, а потом вышел на высокий угор и несколько минут смотрел вдаль, где завязывался ветерок, и с юга белое снежное полотно нависло над водой линейчато ровно, и вода была особенно серо-свинцовая…
Пошёл снег. Солнце прошивало его серебряным трезвым светом, озаряя тихие травы, полёгшие от заморозков и оттепелей. Репейники стояли в снежной опушке, светясь торжественно и переживая, запоминая короткую и нечастую свою красоту. Рябинка была совсем голая, и снежок обводил зернистым контуром её стволик и ветки. Уже в третий раз за это время.
Серёжа вернулся и лёг на койку. Вспоминалось всё разом, но не от близости смерти, а наоборот — от жизни, которая потихоньку раскрывала-настраивала крылья, и он сам, ещё сонно расслабленный, чувствовал за пеленой проходящей болезни её взлетающую силу, и от этого дремотному расслаблению было ещё покойней. Память утратила порядок: одинаково виделось и вчерашнее, и давнишнее. Он думал, если перестало меркнуть давнее, то это жизнь ускорилась, а оказалось — нет: просто всё выстроилось по важности, невзирая на удалённость. Он вспомнил, как ездили к бабушке на Ангару и отец показывал ему дедовские камусные лыжи с юксами — креплениями из сыромятных ремешков. И как бабушка вздохнула: «Охо-хо, сколь хозяин на них отходил: камасья-то все выбродились… Ой, Святодух Восподней… Когда-то и сама врыссю бегала, а таперь обессилела наготово… — Она вдруг быстро отвернулась. — Давеча в дивильце глянула…» — и зажмурила, смяла глаза. Отец вздрогнул тревожно: «Ну что ты, мам?» — и обнял её, а она уткнулась ему в грудь и, задрожав, подхватила-прижала Серёжину голову. Потом Серёже без всякого перехода представилась трава, не дающая сове взлететь и не пускающая в дальний путь, и как шёл к ней, и ноги вязли в травяных арках, как в юксах. Он подумал, что расскажет детишкам о том, какая красота заложена в мире, где они с детства, и который видится чересчур привычным, по сравнению с другими, далёкими и потому только притягательными. А потом спросит ребят, что такое дивильце. А они не будут знать. А он ответит, что зеркало.
Как им объяснить, что в языке много разных слов? Что слова как птицы, есть перелётные, а есть свои, зимующие… Почему-то выплыло слово «толерантность» и, мёртвое, упало в снежную траву, и не пошевелилось в голове, не щекотнуло крылышко. Серёжа произнёс снова, ещё несколько таких же безжизненных слов, несколько раз повторил — ничего не случилось… Никто не трепыхнулся в яснеющей голове, видно, Сова увела навсегда капризную клеточную птичку. Если что и осталось — ресницы Лидии Сергеевны, сделанные из того же материала, что птичьи крылышки.
Он подумал о своём дворе, заросшем травой, — сколько с ним уже связано. Вспомнил, как стоял под дождём на коленях после схватки в учительской. И как зашёл домой мокрый и зажёг свечу на тёмном окне. И как молился. И его самодельную молитву… Как она начиналась? Как стихотворение: «Я люблю…» Разве можно с «я» молитву начинать? Молитву… Господи, да сегодня ж Покров!
«Укрой Пресвятая Богородице мои споры-сомнения. Какая моя душа? И где она была, когда я барахтался в озере? И почему ей так трудно? Почему так несовершенен человек? И достоин ли неба? И не оступится ли?
А если оступится? Тогда что? Тогда молись! Молись! Молись Пресвятой Богородице… Как о ком? О ком же ещё-то? О ней! О ней самой! О рабе Божией Лидии, чугунная твоя голова! О всех женщинах, которые и в тихие времена, и во времена смуты хотят своей правды, то вяжущей, близкой, нательной, то режущей, как младенческий крик на рассвете. Хотят тепла домашнего и куска хлеба детишкам. И муж чтоб живой да невредимый сидел одесную. И чтобы Тарас Андрия простил. А они сами — и Тараса, и Гоголя. И чтоб Тарас услышал Остапа и крикнул на всю Вселенную: „Слышу!“
Пресвятая Богородице, прости нас… Пой Царицу: Царице моя преблагая… пой… Какой напев… удивительный… Как красиво, Господи… Бабушка, ты меня слышишь? И я тебя… А Остапа? Хорошо… Слёзы — это хорошо… Вот так… Ну что? Легче? Ведь легче же… Ну вот и слава Богу… Свечку-то? Свечку сразу надо было зажечь. Ну вот, пускай горит… Потрескивает вместе с печью».
За окном смеркалось, снег уже привычно белел, но сквозь стекло было не видно, что он продолжал ложиться уже до весны, сеясь рябящей сеткой и укладываясь плотно и крупитчато. Зазвонил телефон, и тихий голос зазвучал: