Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Только вышел из дому — обкаркала ворона. Летит, паршивка, над самой головой, не отстает. И кричит, словно он сыр украл у нее… Благо еще, что ближайший магазин буквально в двух шагах. Только тут поганая птица развернулась и полетела назад.
Поэт стоял в очереди и шевелил беззвучно губами.
Наконец родились и звуки:
Я сегодня, гражданин,
Плохо спал.
Душу я на керосин
Променял.
Стоявший перед ним старичок обернулся, с состраданием посмотрел на поэта, но ничего не сказал и вперед не пропустил.
«Есть же на свете счастливые люди, — ядовито подумал поэт, — им только опохмелиться необходимо». А вслух зачем-то задал старику, и к тому же в спину, риторический — и не свой — вопрос:
— Вы думаете: это бредит малярия?
Вернулся поэт домой довольно поздно, почти без денег, зато с поллитром. «Докатился: один пью… Да и черт с ними, со всеми… и со мной тоже…» Открыл банку каких-то дешевых рыбных консервов — даже не посмотрел каких (килька в томате, кажется), — стал нарезать хлеб.
Из-за стены донесся задумчиво-печальный голос соседа — народного певца:
Ты на части хлеб
Аккуратней режь,
Человек — что в ночи овраг.
Может, тот кусок,
Что ты сам не съешь,
Съест и станет сильным твой враг.
«Во гад! поесть спокойно и то не даст…» Поэт мазанул по куску хлеба маслом. Стиснул зубы. Голос за стенкой умолк. Но через минуту послышался снова:
Ты кусок, браток,
Не тяни в роток,
Поначалу оглянись вокруг:
Может, тот кусок
Для тебя сберег
И не съел твой голодный друг.
«Все равно не приглашу, не напрашивайся… Один керосинить буду! Назло всем!» Поэт одним глотком выпил стакан водки, целиком запихнул кусок хлеба в рот. Посидел — прикрыв глаза, прислушиваясь к себе. Внутри царило безмолвие. Встал с кресла, достал с полки Пушкина. Начал читать, а в мозгу зазвучало: «Повезло! повезло!.. стрелял в него этот белогвардеец и бедро раздробил, и обеспечил себе бессмертие».
Поэт в раздражении захлопнул книгу. «Что же со мной такое? Ничего своего. Все — цитатами, все — заемное. Ну, роди что-нибудь оригинальное, ну, ну же!..» А в голове уже застучало, что дятел: «Хандра ниоткуда, на то и хандра…» и «Измучась всем, я умереть хочу…».
И тогда поэт подумал с горечью: «Умереть… Может быть, это и есть выход? Единственно правильный и мой собственный поступок?»
Поэт вспомнил: перед смертью надевают все чистое. Он собрал бельишко, взял мыло, мочалку, недопитую поллитровку и пошел в баню.
По дороге снова шевелил губами. «Последнюю ночь он провел счастливо. В обществе собственного трупа…» Но, черт возьми, это, наверное тоже где-нибудь да было!..
Долго сидел в парной, долго стоял под душем. Тер кому-то спину, ему терли тоже… Благодать!
Потом почему-то испугался: а вдруг сперли одежду? Побежал в предбанник. Слава Богу, все было на месте.
Рядом на скамейке, закутанный в банную простыню, сидел какой-то мужичок. Его лицо поэту было явно не знакомо… ничем не примечательное лицо… Что заставляло поэта вновь и вновь взглядывать на этого мужичка? «Вроде лицо — как лицо… Плоское и круглое, добродушное и хитрое. Брови белые, и ресницы редкие, тоже белые. Ну и что тут удивительного? А что-то удивительное точно есть… Мягкий, рыхлый он какой-то… бестелесный, что ли?» Поэт едва удержался от соблазна — ткнуть в мужичка пальцем.
А тот безмятежно и с явным удовольствием потягивал из старого, уже помятого бидона пиво.
Поэт достал из сумки початую поллитровку и — совершенно неожиданно для себя — протянул ее соседу.
— Благодарствуйте, — ничуть не удивившись и взяв бутылку, степенно ответил мужичок. И в свою очередь протянул бидон с пивом поэту.
Мужичок хлебнул из горла, отдал бутылку хозяину. Поэт отхлебнул из бидона — отдал мужичку. Так у них и пошло — «по кругу».
Сосед оказался словоохотливым. Он все время что-то говорил, что-то рассказывал, сыпал прибаутками да анекдотами, посмеивался, покашливал, покряхтывал. Поэт как заведенный кивал головой. Но не слушал — размышлял о смерти.
Вдруг, взглянув на мужичка, поэт замер. В голове зазвенело, застучало, заплясало:
Когда меня не будет уж на свете,
ты вспомни, что я признавался сам:
все это — ложь, что соблазнил трех дам —
сверх тысячи, положенной по смете…
С огромным трудом вдохновенный и самобытный поэт удержал себя, чтобы не произнести всю эту ахинею вслух.
Он скользил взглядом по холодному кафельному полу — и, совершенно неожиданно для себя, подумал с ужасом и отчаяньем: «Как же это так?! Ведь это я, я буду лежать в какой-нибудь дрянной покойницкой. На холодном скользком полу. Наверняка грязном. И вокруг меня люди — тоже наверняка в грязных халатах. А я… Мертвый!.. Голый!.. Я! Все будет как прежде, все будет жить — даже лист не шелохнется на дереве из-за моей смерти… И — добровольно?! Не-ет! Я вовсе еще не все написал, не-ет!»
А тем временем и водка, и пиво оказались выпиты. Мужичок стал настойчиво приглашать: давай, мол, зайдем в магазин, потом ко мне… не хочешь ко мне, можно и к тебе… посидим, покалякаем за жизнь, ты — славный малый, кхе, кхе…
Но поэт отказался решительно:
— Я и так приду домой поздно, да еще и навеселе. От жены влетит — будь здоров!
(Он соврал: никакой жены у него не было. На данный момент не было… Но соврал бескорыстно: ему надо было уже побыть одному. Душа его, он чувствовал это, воскресла и жаждала уединения и творчества.)
— Я счастливый человек: я скоро умру, но слухи о моей смерти пока все еще преувеличены, — сказал поэт весело, поворачиваясь к мужичку, но того рядом не было, словно в воздухе растаял.
Поэт возвращался домой по темным грязным улицам, под мелким дождем, и что-то бормотал про себя. Что-то свое? Прислушался:
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю!
Ах, душа, душа, ну кто же тебя поймет?! Ты жаждала уединения и творчества. И обманула: не было вдохновения. «А зря не поддался я на уговоры своего нового знакомца. Вдвоем — все не один, все веселее. А он к тому же занятный. Как его, кстати, звали? Еще такое имя смешное, на „М“… И куда он делся? Да впрочем, это не суть как важно. Главное: я — жив. Ну, а вдохновение…»
Беззвучно шевеля губами, поэт растерянно — словно филер, потерявший своего подопечного, — оглядывался. Город, возвративший себе историческое имя, был равнодушен и страшен.
Затем поэт возвел очи горе. Но и в небесах было пусто.