Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Классная комната Лескофье была увешана большими фотографиями самых прекрасных греческих монументов. Он не только заставлял нас переводить Гомера; он позволял нам окунуться в эллинизм, жить в древних Афинах. Мы сидели в театре, где играли Еврипида, шагали по улицам, встречая Перикла. Я забыл свой греческий, но навсегда сохранил любовь к этой Греции.
На каникулах Лескофье, переводчик Бьернсона, уезжал к норвежским фьордам. Он достаточно ценил меня, чтобы после сдачи экзамена на степень бакалавра предложить мою кандидатуру на должность ассистента преподавателя французского в университете Аархуса, на лето. Но дело тогда не сладилось, и я посетил Данию лишь много позже.
Насколько же учителя того времени были близки к нам! Они почитали нас уже за взрослых, которыми нам предстояло стать. Проявляли бесконечное внимание к нашим дарованиям и способствовали тому, чтобы мы смогли осуществить свои возможности, — это и было их самоотверженным призванием.
Не могу не упомянуть о Жане Бонеро, который на протяжении всех этих лет был моим преподавателем английского. Он руководил журналом «Ревю д’этюд англез». Там-то и вышла в свет первая из когда-либо опубликованных мною работ. Я еще учился в лицее. Собственно, он сам и побудил меня написать ее. Этот маленький этюд, навеянный воспоминаниями моей матери, касался парижских лет Алана Сигера, молодого американского поэта, о котором я упоминал выше.
Я был в классе Лескофье, когда в Малом дворце открылась выставка итальянского искусства от Чимабуэ до Тьеполо. Потрясающее событие!
Сегодня привычно видеть, как в каждой столице по очереди выставляются собрания произведений какой-либо страны, или эпохи, или одного художника — с широким оповещением в средствах массовой информации, с толпами и длиннейшими очередями у дверей музеев. Но в 1935 году подобное произошло впервые, или почти. Все искусство одной страны, хотя и весьма полно представленное во французских коллекциях, развернуло на наших глазах изобилие своих шедевров. Около пятисот полотен и шесть веков гения.
Побывав там единожды, я возвращался еще раз двадцать. Стоило мне выкроить два часа свободы, как я уже сбегал по лестницам метро, чтобы попасть в Малый дворец. Раздобыв себе каталог выставки, я сделал надрезы по краю страниц, и таким образом у меня получился алфавитный указатель. По сравнению с роскошными толстыми каталогами на глянцевой бумаге, изобилующими цветными репродукциями, — настоящими художественными изданиями, которые делают в наши дни, — тот был совсем скромным. Но эта тоненькая брошюрка, чья бумага уже пожелтела, открывалась вступительным словом Поля Валери, которое я приглашаю вас перечитать:
«В этот критический для всех человеческих дел момент, когда народы вооружаются, а вселенская тревога парализует жизнь и затрудняет общение между людьми, сокровища редчайшей красоты, когда-либо созданные искусством художника и скульптора, собраны здесь, чтобы подарить нам мгновение чистой, безмятежной радости и восхищенного созерцания».
И Валери пишет дальше: «То, что требуется сегодня от бегуна, игрока в теннис, от желающего отличиться атлета — разумные упражнения, строгая дисциплина, свобода, достигнутая долгим самоограничением, — любопытно контрастирует с той малостью, которой хватает, чтобы выглядеть художником… Удивлять длится недолго; поражать не является долговременной целью. Но заставить людей вновь и вновь вспоминать тебя, внушить великое желание вновь и вновь любоваться твоими творениями — значит метить не в преходящий миг человека, но в самую глубину его существа».
Сказанное вполне достойно представших перед нами в залах Малого дворца сокровищ, всего того божественно прекрасного, что произвели Сиена, Флоренция, Рим, Венеция… Боттичелли, Веронезе — я перелистывал алфавит человеческого гения. Восхищенно замирал перед Джотто, Паоло Учелло, Карпаччо, Мантеньей, Гирландайо, Лоренцо ди Креди, Верроккьо, Рафаэлем, Кранахами, Филиппо Липпи, Леонардо, Микеланджело. Мифологические сцены, библейские видения, картины для алтарей, пейзажи, архитектурные формы, но все населенное человеком — я упивался этой щедростью, щедростью и совершенством. Стоял, зачарованный портретами Бронзино и Тициана, воплотившими человеческое лицо в его величии.
Я нашел свои любимые века; мои вкусы определились; оттуда я не возвращусь никогда, и в любой моей будущей наклонности, во всяком моем выборе останется отпечаток этих часов и этого долгого восхищения.
Итак, шесть лет подряд с портфелем, набитым тетрадями и книгами, или со словарями под мышкой я садился в автобус, отходивший от мэрии Кламара и доставлявший меня в Ванв, к парку моего лицея.
В автобусах тогда имелась задняя платформа, где можно было стоять на свежем воздухе, там-то я обычно и устраивался.
Внутри мне часто попадался некий пожилой, тощий и очень прилично одетый господин. Он меня просто завораживал, поскольку беспрестанно хлопал себя по левому плечу правой рукой, словно хотел поправить свое шерстяное кашне цвета баклажана, а еще, регулярно разевая рот во всю ширь и жутко, судорожно скалясь, сильным толчком высовывал язык. Позже я узнал, что этот старичок, пораженный ужасной старческой хореей, был философ Николай Бердяев.
Помимо школьной программы в лицее Мишле давались и многие другие предметы — факультативно. Я набрасывался на все. Неутомимая любознательность юности, ее невероятная энергия! Я был убежден, что кроме английского мне необходим второй иностранный язык, и попробовал изучать немецкий, но вытерпел всего несколько уроков. Как-то он меня не увлек. Я попытал удачу с русским, к которому был больше расположен, и всегда буду сожалеть, что не был так же настойчив, как с итальянским, потому что русский всегда казался мне самым чарующим, самым многозвучным, самым выразительным и самым музыкальным языком. В своем ненасытном любопытстве я доходил до того, что даже вскользь приобщился к эсперанто и стенографии.
Я также упражнялся в стрельбе из карабина и пистолета. Начал учиться верховой езде в ветхом манеже на авеню Гобелен, где царил старый польский берейтор с неистребимым акцентом, который прикреплял ленточку своего монокля к полям котелка.
Еще я находил время, если позволяла погода и не было занятий, оседлывать спозаранок свой велосипед и объезжать долины Шеврез и Бьевр, леса Пор-Руаяль и Во-де-Серне или же катить к плато Сакле и Жиф-сюр-Иветт, где простирались крупные сельскохозяйственные угодья. Восхитительные утра свободы, деревушки, сохранившиеся неизменными с XVII века, но наполненные столькими воспоминаниями!
Я проглатывал в деревенском трактире ломоть мясного пирога и возвращался, чтобы сразиться в теннис с кем-нибудь из однокашников. Об этих вылазках у меня сохранились невыразимые впечатления. Моя юность обретала гармонию с природой, я упивался этими истинно французскими пейзажами. Когда с вершины какого-нибудь холма передо мной разворачивались леса, долины и луга, а мои легкие наполнялись свежестью, у меня возникало чувство, что я владею миром.
Долина Шеврез, слава богу, уцелела, оказавшись, как часть национального достояния, под охраной. Когда мне случается проезжать через нее, я вижу, что она чудесным образом не изменилась. Можно по-прежнему шагать по тенистой дороге вдоль Расина.