Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А может быть! – и она рванулась из класса, за ней поспешила и пепиньерка.
– Ее мама умерла! – шепнула вдруг Чернушка, стоявшая рядом.
– Мама… Мама… умерла! Умерла! – разнеслось вдруг по классу, и девочки сразу смолкли, у каждой сжалось сердце.
Для этих детей, оторванных от семьи ради воспитания, ради того учения, которое каждая из них не в состоянии была бы получить в семье, слово «мама» было самое заветное, оно напоминало им детскую, игры, смех, а главное, ласку, ту нежную материнскую ласку, которой они были лишены здесь в течение стольких лет. У многих матери были далеко, там, в глубине заброшенных селений, куда теперь детей переносил только сон. Мама была центром, вокруг которого группировались и няня, и солнце, и густой парк, и мохнатый барбос, и первая книга, и звон сельской церкви – словом, весь круг впечатлений детства, все радости и печали, которые оборвались у входа в институт. Потерять маму теперь, перед выпуском, когда каждая жаждет снова приютиться у ее сердца, снова связать ниточку своей жизни, разорванную семью долгими годами!..
Более чувствительные девочки заплакали, другие нахмурились, все разошлись по своим местам – в классе воцарилась странная тишина. Нот забыла о своем желтом томике и сидела на кафедре, опустив голову на руки, полузакрыв глаза; у нее не было матери, она потеряла ее еще тогда, когда совсем молоденькой девушкой выехала из отцовского дома одна в чужую страну, чтобы воспитывать маленьких девочек, чуждых ей и по вере, и по языку. И вот в разлуке, в рутинном, неблагодарном труде промелькнула вся молодость, состарилась она, пожелтела и теперь сидит на кафедре, а перед нею море детских головок; неужели и теперь, как прежде, они чужие друг другу?
– Надя Франк! Надя Франк! – Шкот, сидевшая сзади Нади, дергала задумавшуюся девочку за пелеринку. – Смотри, Нот плачет.
Франк подняла голову, посмотрела на классную даму и тихо, голосом, полным волнения, проговорила:
– Нот плачет?!
Минуты две почти все девочки глядели на классную даму, а Нот, ничего не замечая, сидела, все так же подперев голову рукой, и слезы, одна за другой, падали на дубовую доску кафедры. Без слов, без малейшей попытки привлечь к себе детей, Нот покоряла их своими слезами. Чуткие детские сердца понимали скорбь одинокой женщины, с крайней парты встала Русалочка и первой подошла к Нот. Она опустилась одним коленом на ступеньку кафедры и прижалась головой к высокому столу.
– Это правда, что Женина мама умерла? – спросила она по-французски.
– Да, да, умерла! – Нот быстро вытерла платком глаза.
– А у вас есть мама?
Классная дама почти испуганно взглянула на Русалочку; за ней стояли уже другие девочки, и в первый раз в детских глазах она увидела грусть и ласку, без малейшего луча задорной насмешки.
– Вы откуда родом, mademoiselle? – спросил другой голос.
– А у вас там хорошо? – добавила третья.
И Нот, ожившая от этих вопросов, видя себя окруженной детьми, встрепенулась, румянец разлился по ее лицу, глаза оживились, и она начала рассказывать, спеша, прерываясь, счастливая, как человек, который впервые высказывает громко все накипевшее на душе. Дети узнали про бедного школьного учителя, вдового, с громадным количеством детей, про Каролину, старшую сестру m-lle Нот, которая служила матерью всем этим сиротам, про городок на южном берегу Франции, где в воздухе так чудно пахло солеными волнами, где закат пурпуром разливался в открытом море, узнали и о том, сколько горя пережила эта некрасивая, смешная m-lle Нот, когда еще неопытной, молоденькой девушкой приехала в Россию добывать хлеб для своей семьи.
* * *
Лосева поспешно спускалась вниз, пепиньерка шла рядом с ней, мучительно отыскивая и не находя ни одной фразы, которой могла бы приготовить девочку к ожидавшему ее роковому известию. Так миновали они швейцарскую, из-за стеклянных дверей которой величественно глядел на них Яков в красном. Прошли нижний коридор, и дежурная горничная ввела их в маленькую прихожую квартиры Maman. В голубой гостиной на диване сидела Maman в синем шелковом платье и в белой кружевной косынке на голове, рядом с нею на кресле сидел отец Лосевой, и Жене сразу бросились в глаза утомление, тоска и придавленность, выражавшиеся в каждой черте его лица. Девочка, забыв всякий этикет, сделала только боком кривой реверанс Maman и бросилась на шею отцу.
– Папа, ты чего? Ты что? Мама?
Отец прижал ее голову к груди.
– Мама?
– Ma chere enfant, – тучная баронесса поднялась с дивана и подошла к ней, – calmez-vous[121], посмотрите на вашего отца, пожалейте его.
Девочка даже не слыхала этих слов, ее широко раскрытые глаза читали страшную весть на лице отца; еще раз упавшим голосом она повторила:
– Мама?
– Мама скончалась сегодня утром.
– А-а!
Детское горе ложится камнем на душу, ребенок еще не умеет его подавлять. Женя забыла, что она уже «зеленая», что перед ней сама Maman, она жалась к отцу, повторяя: «Мамочка, мама, мама». Слезы обливали ее лицо, она сморкалась в передник, утиралась им, захлебывалась и отстранялась плечами и руками от пепиньерки, старавшейся успокоить ее.
– Ты, Женюрочка, не плачь, мама… того… уж очень страдала… ей лучше… там… а вот… у меня дом ведь… Гриня один…
Женя оборвала рыдания; брату ее было всего пять лет.
– С кем же он теперь, папа?
– Да с няней, с Василисой.
– Папа, домой! Слышишь, папа! Да?
– Да, вот баронесса так добра, позволила тебе завтра дня на два…
– Завтра?! – Женя снова зарыдала и вдруг бросилась на колени перед начальницей. Инстинктивно, не называя ее больше Maman, она только лепетала:
– Прошу вас, дорогая, добрая, прошу вас, пустите меня… туда, к маме… к брату… теперь… сейчас… пустите меня!
Эти просьбы «по-русски», эти сердечные слова, были так необыденны, так нарушали институтскую дисциплину, что Maman взволновалась; желая покончить с тяжелой сценой, она дала свое согласие, отправила пепиньерку распорядиться о пальто, шляпе и приказать Якову послать за каретой, и наконец Женя, не переставая вздрагивать, всхлипывать, вышла с отцом в швейцарскую и уехала.
* * *
Maman удержала около себя пепиньерку.
– М-lle Панфилова, вы кончили курс с золотой медалью и уже три года служите пепиньеркой, поэтому вы можете понять, какую важность имеет для меня сегодняшняя сцена; она показала мне, до чего плохо укореняются в детях дисциплина и хорошие манеры.
Девушка воспитанная не растеряется ни в каком случае, а эта чуть не брыкается, сморкается в передник, кричит. Ведь это дикарь какой-то! Вот, при первом печальном случае все воспитание сошло с нее, как не бывало. Где она набралась таких манер? Горе горем – я ему сочувствую, – а приличие приличием, на то их и воспитывают.