Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Почти столь же знаменитой, как коллекция вашего свояка, – парировал Анменн. Они обменялись улыбками снобов, людей, принадлежащих К узкому кругу, избранных, тех, кто выше любых подозрений. – Проспер, тебе обязательно нужно захватить Розалинду на мою вечеринку по поводу прихода муссона. Ты же знаешь, как мне нравится заводить новые знакомства. Это будет тринадцатого.
С этими словами он сделал шаг в бассейн.
Я посмотрела на свое искаженное отражение в воде.
– Вы не против, если я захвачу с собой знакомого, работающего у «Кристи»? – спросила я. – Он к этому времени как раз приедет в Бомбей из Лондона, и я пообещала позаботиться о нем.
На какое-то мгновение Анменн растерялся, что сразу же сказалось на элегантности его движений в воде.
– Ну, конечно. Приводите столько друзей, сколько вам будет угодно, – ответил он через мгновение и нырнул.
Проспер последовал в бассейн за своим другом. Как только оба скрылись под водой, я воспользовалась полотенцем, чтобы прихватить с собой одну из золотых монет, добавив клептоманию к числу своих многочисленных достоинств, и поспешила к Миранде под зонтиком.
– Помнишь, как ты читала мне их еще в Керале? – спросила она, поднимая книжку с индийскими мифами. – Тебе нравились истории о битвах и демонах.
– А я помню, что ты просила почитать те, в которых нравственный порядок не нарушался, и обязательно со счастливым концом. Это должно было меня насторожить.
Миранда открыла книгу на отмеченной странице.
– Вот та история, которую ты особенно любила, о Сандхье, названном так в честь текучей растворяющейся поры между закатом и ночной темнотой, «между черной ночью и ярким закатом, время, полное шепотов и загадок».
Миранда пыталась восстановить связь, когда-то существовавшую между нами, но это не так-то просто сделать. Между нами теперь вставала стена из вопросов без ответов. Она перевернула несколько страниц и указала на изображение летающей обезьяны: Ханумана, царя обезьян.
– А так ты назвала папу, когда мы встретились в последний раз, в Лондоне, помнишь? Хануманом, чьи дети унаследовали его способность к разрушению и опустошению. Я не могла поверить, что ты способна быть столь дерзкой.
А я не могла поверить, что она все еще способна называть его папой. Но, даже будучи подростком, Миранда производила впечатление девочки из другого, более невинного и наивного поколения, чем то, к которому принадлежала я. Совершенно другая порода: живущая без тревог и забот, безупречно воспитанная, без капли дурной крови.
– Я так рада, что ты все-таки приехала. Нам о многом надо поговорить, – сказала Миранда, касаясь моей руки, осторожно, словно чувствовала во мне нежелание расслабиться, пойти на более близкий контакт.
– Вот как? – произнесла я, в душе желая ответить ей столь же родственным прикосновением, но удерживаемая тем незримым барьером, который ни я, ни она не могли пересечь.
Частью его был вопрос: насколько она посвящена в причастность Проспера к убийству хиджры? До тех пор, пока я не найду ответа, мы принуждены будем оставаться по разные стороны этого барьера.
– Ты все еще не можешь простить отцу того, что произошло с твоей матерью? – спросила она внезапно. – Он говорил об этом, когда вернулся из Шотландии с ее похорон. Он сказал, что ты обвиняла его в том, что он держал твою мать в нашей деревне в качестве своей «биби»... – она подыскивала слово, – своей любовницы. Так же, как белые плантаторы держали в отдаленных уголках своих поместий «биби-хана», «домик для женщины». Он сказал, что ты будто бы заявила, что твоя мама не умерла бы, если бы он бросил мою маму до того, как я родилась, и женился бы на Джессике.
Джессика... Как же не подходит это нежное и милое имя моей жесткой и непростившей матери.
«Я не хочу, чтобы ты винила своего отца, – писала она накануне одной из первых своих попыток самоубийства, – он не виноват».
Это значит, что я действительно обвиняла его. Теперь же я виню себя в утрате матери и родины и в этой странной полуутрате сестры, ставшей для меня почти чужим человеком.
– Теперь я распределила вину между всеми, – ответила я.
– Знаешь, твоя мать писала ему, – сказала Миранда. – Я обнаружила ее письма после его смерти. Там были такие, которые она написала еще в 60-е годы, когда ты жила в Индии. До того, как умерла моя мать. На них стоял почтовый штемпель нашей деревни. – Она попыталась улыбнуться, но улыбка у нее получилась напряженная и неестественная. – Ты помнишь письма, которые я писала из монастыря после того лета, когда ты приезжала сюда? Я все еще храню твои.
Ее письма ко мне я потеряла где-то в одном из наших с матерью путешествий. Мы всегда путешествовали налегке, и места для всяких детских сентиментальных вещичек не было. И тем не менее я все это очень хорошо помню. Мою сестру отправили в Мадрас в монастырскую школу для девочек всего через несколько недель после нашего совместно проведенного лета. Ей было десять лет, и она была единственным ребенком. Отец – сам учившийся в Родсе – заявил, что хочет, чтобы она тоже имела те блага, которые дает английское классическое образование.
Еще подростком сестра писала, что, по ее мнению, он просто не мог выносить ее присутствия рядом как постоянного напоминания о своих глобальных жизненных неудачах: с ее матерью и с моей. В письмах, которые она писала практически каждую неделю, Миранда пересказывала мне свою жизнь в монастыре: плохое питание, непрестанные укоры, одиночество.
Из Мадраса, когда ей исполнилось двенадцать, ее отослали в школу в Бомбее, где другие девочки смеялись над ее смуглой кожей южанки, и она часами плакала по ночам. Потом она училась в Швейцарии, в тот год, когда я путешествовала автостопом по Америке, встречая там тех самых индейцев, которых Колумб много столетий назад принял за нас.
Мы с Мирандой встретились только однажды после долгого лета, проведенного вместе. Это было в тот год, когда она окончила школу. Мы втроем с отцом пили чай в Кларидже. Прибежав в отель на полчаса позже, я даже издалека поняла, как отец гордится ею, своей законной дочерью, сидящей рядом с ним в безупречно элегантном голубом платье, должно быть, стоившем две моих месячных зарплаты.
Отец нахмурился, взглянув на мою майку и джинсы, и спросил, неужели у меня нет ничего, что больше соответствовало бы ситуации. Я ответила, что моя одежда идеально подходит для нашей семейной встречи: потертая на швах и с грязным воротником. Миранда сидела молча и неподвижно, не отрывая глаз от тарелки. Я истолковала ее молчание как осуждение моего поведения. Она вела себя так, словно ее письма были написаны совсем другим человеком.
Я помню, что у меня возникло точно такое же чувство, когда я встретилась с одним писателем, которого когда-то боготворила, но при встрече обнаружилась вдруг вся ничтожность и незначительность его личности. Ощущение, что тебя предали.
Создавалось впечатление, что, став взрослыми, мы с Мирандой сможем общаться только посредством писем. В письме, которое она написала мне несколько лет спустя, она призналась, что тогда в Кларидже ей чуть было не сделалось дурно из-за холодности и отчуждения, возникших между нами. Ей было ненавистно ее платье, высокомерное отношение официантов к нашему низенькому смуглому отцу, гнев и презрение, которые она замечала в моих глазах всякий раз, когда я смотрела на нее.