Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вера хотела было спросить и про Копейкину, правда ли? Но не решилась: ответит с той же снисходительной небрежностью, объяснит, какой был у Копейкиной диагноз. А Вере не хотелось слышать про диагноз, все-таки ведь любовь, а любовь нельзя никак объяснить, а уж тем более — диагнозом!
Но эта снисходительная небрежность, возможность которой по отношению к Нюсе Копейкиной Вера заранее осудила, в то же время — вот ведь противоречие! — даже нравилась ей в Виталии Сергеевиче: конечно, он такой умный, что ему ничего не стоит разбить все рассуждения Лиды двумя-тремя словами, иначе и быть не могло! И жалость к Копейкиной — естественная в Вере женская жалость, недостойная и невозможная в Виталии Сергеевиче! Человек науки и должен быть решительным и резким в суждениях, а женская жалостливость самой природой предназначена на то, чтобы смягчать резкости науки.
Это внезапное открытие, что они в своей противоположности дополняют друг друга, так взволновало Веру, что она вдруг покраснела и совсем не знала, что сказать.
— Ну, как Фаллада, двигается?
— Да.
— Нравится?
— Да, очень.
Вера соврала; ей не нравился Фаллада, не нравился именно своей иронией, именно насмешками над тетушками и дядюшками и даже — смягченными, но все же! — над папой и мамой. Она бы предпочла трогательные воспоминания о безмятежном золотом детстве, но она не решалась это сказать Виталию Сергеевичу, потому что помнила, как он смеялся в библиотеке над умильной литературой.
— Ну и хорошо. Когда кончишь, сходим подберем тебе еще что-нибудь.
Опять он незаметно для себя соскользнул на «ты». Вере хотелось, чтобы он все время говорил ей «ты», но она не решалась сказать ему этого. Но посмела возразить:
— Я не хочу туда больше ходить, библиотекарша так на меня смотрела! И старик, который там был.
— Да ну, нашли, на кого обращать внимание!
— Все-таки снова на «вы»!
— Лучше вы мне принесите сами.
— Принесу. Ну, а кроме книг?
— Я не знаю.
— Ну подумай. И скажи сразу, как надумаешь. Ну, пока.
Виталий Сергеевич улыбнулся ей и пошел дальше. А она осталась переживать разговор. Пытаться попять что-то значительное, что не было сказано, но ощущалось.
Сестра-обследовательница Анна Ивановна отличалась толщиной и темпераментом. Целые дни она ходила по бесчисленным делам, которые на нее наваливали; зайти в собес по поводу пенсии, договориться в жилконторе, чтобы подождали с квартплатой, перезаложить сданные в ломбард вещи — да много всего! Очки, например, заказать новые, если старые вдруг разбились. Ну и главное — побеседовать о больном с соседями, с сослуживцами, разузнать о всевозможных странностях — и потом записать услышанное. Запись ее вклеивалась в историю болезни и называлась соцобследованием. Сестер-обследовательниц на всю больницу было две, и как они все успевали — уму непостижимо! Притом Анна Ивановна не просто писала свои соцобследования, но и в тех случаях, когда узнавала что-нибудь интересное и важное, считала своим долгом зайти в отделение и, заглядывая в свою запись, как в конспект, рассказать свои впечатления врачу. И когда она, тяжело дыша — нелегко взби раться на этажи при ее комплекции! — появилась в ординаторской, Виталий сразу понял, что она принесла вести о Бородулиной.
— Ой, Виталий Сергеевич, как на меня там соседи накинулись, не знаю, как ноги унесла. Решили, что ее выписывать собираются. Еле успокоила, говорю, ещё полежит ваша соседушка, еще полечится! Они от нее все просто стонут. Еду себе ночью готовит, так полночи ходит по коридору, да еще без комнатных туфель, спать не дает. Ей сложились, купили туфли на войлоке, так она тут же выкинула. А почему ночью? Боится, что всыпят отраву, а еще думает, что соседи у нее из кастрюль отливают. Телефон в коридоре, так норовит подбежать к звонку первой, если кого из соседей, говорит, что нет дома. А почему говорит? Потому что утверждает, что ее соседи никогда не зовут, так она в отместку А такого никогда не было, ее как раз всегда зовут. А она все равно скандалит: «Я знаю, сегодня мне звонили, вы меня не позвали!» А в тот день никто и не звонил. Замков у нее на двери три штуки, да каждый месяц меняет, и все равно уверена, что к ней заходят и вещи воруют. В диспансер жаловались много раз, а оттуда как придут, она сразу такая милая, говорит, что все на нее клевещут, и ее не кладут. Тут уж совсем выходить перестала, не ела почти, тогда только и положили. А главное мне один мужчина сказал, тоже сосед, я и фамилию его записала — Морозов Н. К. Такой культурный мужчина, на ГОМЗе работает, сказали мне, уникальный специалист, оптику там как-то регулирует, я в этом не понимаю. Он мне говорит: «Я эту Екатерину Павловну ненавижу и до конца дней буду ненавидеть, потому что из-за нее моя мать умерла! Она подошла и сказала матери, что та у нее суп из кастрюли отлила, да еще и кофточку украла. А мать сердечница, у нее от этаких слов сразу как схватило — и когда «скорая» приехала, уже поздно». Рассказывает, а сам весь белый. Я, говорит, понимаю, что она больная и вроде за свои слова не отвечает, но и вы, говорит, поймите что мне не легче оттого, что она больная, она со своей болезнью, может, до ста доживет, а мать из-за нее в шестьдесят умерла! Если, говорит, она такая больная, то и держите ее от здоровых подальше, потому что она со своим больным языком все равно, что змея с ядом. Заразных же, говорит, больных отделяют, а она со своими оскорблениями опаснее любой заразы! Вот какая там ситуация, Виталий Сергеевич. Ситуация — любимое слово Анны Ивановны.
— Спасибо, — сказал Виталий.
А что ему еще сказать?
Анна Ивановна напилась чаю, рассказала случай, как больной с четвертого, только что выписанный, повадился ходить к тиграм в шапито, гладил Их через клетку, и тигры его не трогали, подхватила свой пудовый, набитый бумагами портфель и пошла дальше по делам.
А Виталий стал перечитывать оставленное ею соцобследование, как будто надеялся вычитать что-нибудь более утешительное. Анна Ивановна не имела никакого медицинского образования, отсутствие которого компенсировала богатым жизненным опытом, и потому писала свои обследования просто и живо, без всякой наукообразности. Люда любила говорить, что Анна Ивановна пишет «обывательским языком», и что такие документы в историях болезней позорят больницу, а Виталию как раз нравилось, что она записывает все, как ей рассказывают, а записала бы она про ту же Бородулину «бред преследования», «бред ущерба», и потерялась бы всякая индивидуальность. Надо уметь лечить — вот это будет научно! А греметь терминами одно пустое тщеславие.
Он перечитывал соцобследование, и ему было очень стыдно. Вот и получил еще раз! Милая женщина! То есть она действительно ни в чем не виновата, она больная, а он-то! Поверил, отпустил дверь заколачивать!
А это проблема — больные дома. Конечно, в идеале и родные, и соседи должны помнить и понимать, что на больных не обижаются, в ответ на бредовые оскорбления мило улыбаться, но это еще и не все сестры здесь в больнице поняли до конца, что ж можно требовать от тех же соседей? Так кого больше жалеть? Больного или тех здоровых, которые вынуждены с ним жить? Вопрос практический; часто у больных со стажем упорный бред не поддается никакому лечению, и они могли бы с таким бредом жить вне больницы, даже работать, если бы окружающие терпимо относились к их странностям. Пожалеть такого больного — значит его выписать, и пусть все вокруг его терпят. Пожалеть здоровых — добиваться перевода такого больного к хроникам, и пусть он закончит век в загородной больнице. Так кого пожалеть? Бородулина с ее ночной готовкой и бредовыми обвинениями соседей может прекрасно жить дома, жестоко держать ее в больнице. Но что ответить Морозову? Да, лечение! Но никогда нельзя будет сказать, что Бородулина вылечена окончательно, это не аппендицит. Ну полечат ее, ну пройдет у нее бред, а скорее, не пройдет окончательно, а пригаснет, как огонь, ушедший под золу. А потом в один прекрасный момент все сначала, и подойдет она к пожилой сердечнице, и скажет, что та украла у нее юбку, а та схватится за сердце… Так кого жалеть? Невольно получается, что врачи обычно на стороне своих больных: их узнаешь, проникаешься симпатией, а тех, кто от больных страдает, не видишь, и не знаешь, они далеко. Но тем от этого не легче.