Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Каменского спас не только подобострастный тон, но и откровенность, подразумевающая безграничное доверие своему начальнику, непритворную личную преданность. Так к отцу относятся дети — не скрывают своих шалостей, просят прощения, когда виноваты, бывают наказаны, бывают прощены, но всегда знают — они любимы. Воспитанник Суворова, сформировавшийся в традициях русской армии XVIII века[36], Константин Павлович и ощущал себя «отцом солдат». Помогал нуждающимся офицерам, ссуживал деньги, никогда не требуя возвращения долга, всерьез заболевших поручал собственному медику, иногда мог и сам неожиданно навестить больного, утешить и ободрить, а заметив нужду, сунуть под подушку несколько крупных ассигнаций. С особым удовольствием цесаревич поощрял усердие в службе: за удачный развод, хорошо проведенное учение жаловал всем по чарке вина и фунту мяса, самых прилежных солдат одаривал червонцами, посещая их и вне службы, ходил на солдатские свадьбы, был крестным отцом новорожденных и щедро посылал младенцу «на зубок». Константин устроил в Варшаве, почти полностью за свой счет, школу для русских солдатских детей — со сносной учебной программой. Один из авторов записок о Константине, вполне в духе времени, называет цесаревича «настоящим отцом подчиненных».
Понятно, что теплое участие цесаревича в судьбах своих солдат и офицеров, отеческая забота о них — не что иное, как оборотная сторона его вспыльчивости: и то и другое диктовалось желанием упразднить дистанцию между собой и подчиненными, сделать отношения фамильярными — в исходном смысле этого слова, как производное от familia, «семья». Сокращение дистанции подчеркивалось и на уровне жестов. Принимая в свой конногвардейский полк уже знакомого нам семнадцатилетнего Тимирязева, будущего своего адъютанта, Константин Павлович «ласково взял его за ухо и своим отрывистым голосом спросил его: “Разве ты не боишься меня?” — “Никак нет, ваше высочество”, — бойко отвечал юноша. “Но ведь ты знаешь, что я шутить не люблю», — все так же ласково продолжал великий князь. “Если я буду служить, как следует, чего же мне бояться ваше высочество”, — отвечал Тимирязев. “Молодец!” — воскликнул великий князь и, потрепав его по щеке, приказал немедленно записать их (братьев Тимирязевых. — М. К.) в какой-то эскадрон конногвардейского полка».
Щеки, а особенно уши своих подчиненных Константин вообще как-то особенно жаловал. По рассказу генерал-адъютанта П.А. Колзакова, переданному его сыном, цесаревич, желая после очередной несправедливости загладить свою вспыльчивость, взял Колзакова-старшего «за уши обеими руками (обыкновенный его прием, когда он был в духе)» и, притянув к себе, «стал целовать его в лицо, ласково приговаривая: “Надеюсь, ты на меня не сердишься; кто старое помянет, тому глаз вон. Я знаю тебя давно — ты мне душою предан, сохрани мне это чувство до конца и будь уверен, я сумею всегда ценить это, вот тебе моя рука!”».
Цесаревич сознательно переводил служебные отношения во внеслужебную сферу, предпочитая регламенту патриархальную теплоту семейственности, дистанции — предельное сближение, иногда буквальное: забывшись, Константин мог в гневе подойти к подчиненному совсем близко и случайно оплевать его. Так, похоже, и случилось в конфликте Константина с капитаном лейб-гвардии Литовского полка Николаем Пущиным. Не умея уладить ссоры Пущина с другим, высшим по положению офицером, Константин накалялся все больше. «Ваше высочество, осторожнее, вы плюетесь!» — сказал Пущин. «Как вы смеете говорить это! Я на своего лакея плюю, а не только что на офицера. После этого вы не стоите своего мундира». — «А пока я в мундире, то не позволю себя оскорблять». «И, сказав это, Пущин снял с себя мундир и бросил его на пол».
Отвлекаясь от крайностей, к которым приводил беспокойный нрав Константина, заметим, что превращение подчиненных в своих домашних было принято не только в русской армии, но и вообще в России. Вспомним Обломова, который, как и все в его родительском доме, был уверен, что начальник — это «что-то вроде второго отца», который «до того входит в положение своего подчиненного, что заботливо расспросит его: каково он почивал ночью, отчего у него мутные глаза и не болит ли голова?». Вспомним и императора Павла, устроившего ящик для прошений своих подданных, писавших ему «об обиде на полкового командира, о покраже скота со двора, о разрешении выйти замуж, о разрешении жениться, о дозволении открыть торговую лавку, об унятии дерзновенных разговоров соседей, о пожарах, грабежах, притеснениях, убийствах…».
В неверном пространстве нерегламентированных, «семейных» отношений и сам начальник оказывался неуязвим для закона, исполняя роль «бога». Это в Византии и на Западе монарх «при помазании уподоблялся царям Израиля», в России же «царь уподоблялся самому Христу». Представления о царе, подобном Богу, в русском сознании переносились и на фигуру любого начальствующего лица, который оказывался неподсуден. «У нас не Англия, — писал Карамзин, — мы столько веков видели судью в монархе и добрую волю его признавали высшим уставом… В России государь есть живой закон: добрых милует, злых казнит, и любовь первых приобретается страхом последних. В монархе российском соединяются все власти: наше правление есть отеческое, патриархальное. Отец семейства судит и наказывает без протокола — так и монарх в иных случаях должен необходимо действовать по единой совести».
Трагический парадокс судьбы Константина состоял в том, что избранный им тип поведения, насквозь русский, предлагался полякам. С годами Константин действительно полюбил поляков и предпочитал их русским не таясь — молва приписывала ему возглас: «В душе я поляк, совершеннейший поляк!»А один из мемуаристов замечает, что «некоторые называли великого князя матерью польского войска и мачехою русского». В 1831 году, когда всё уже было кончено и поверженный Константин отступал из пределов Царства Польского, он в изумлении и горечи повторял одно: «Да ведь они же не знают, как я их любил». Но то была русская любовь к польскому народу, крепкая и тяжеловесная, как цепь, ничем даже отдаленно не напоминавшая «розовую шелковинку».
Весной 1816 года в Варшаве разразился скандал. Цесаревич во время развода приказал двум польским офицерам встать в общий строй и взять ружья, то есть приравнял их к простым солдатам. История умалчивает, в чем состояла их провинность. Офицеры в солдатские ряды встали, ружья взяли, дважды послушно промаршировали вокруг проклятой Саксонской площади, на которой проходили учения, а затем по приказу великого князя вновь вернули ружья и заняли свои обычные места. Случалось такое и раньше. Случалось и не такое.
Однако на этот раз после развода офицеры того самого третьего полка, в котором служили двое провинившихся, дружно заявили своим командирам, что служить вместе с наказанными товарищами больше не могут, те ведь разжалованы в солдаты. Это был бунт, затеянный в надежде на то, что генералы донесут об инциденте великому князю. Генералы доносить не стали, сочтя, что дело замнется само собой, а оскорбленное самолюбие офицеров найдет какой-нибудь мирный выход. И ошиблись: чаша офицерского терпения переполнилась.