Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Окончательный, утвержденный ею вариант состоял из двух книг: “Новые стихи” и “Воронежские стихи”. Первая распадалась на две “тетради”, вторая – на три. Расположение стихов в каждой из “тетрадей” существенно отличается от принятого в последних изданиях.
Исправления обычно вносил отец под диктовку Надежды Яковлевны, дополнения вписаны ее рукой. Сергей Бернштейн со свойственной ученому привычкой подвергать все сомнению к поправкам и дополнениям относился несколько скептически: он допускал, что “Наденька фантазирует”, опасался ошибок памяти, смешения окончательного текста с более ранними редакциями. След их споров остался в “Воспоминаниях”, в главе “Двойные побеги”.
В работе над корпусом стихов я принимала самое деятельное участие – только молча, “в уме”. Взрослые и не подозревали, какие страсти кипели у них за спиной. Я ревновала один вариант к другому, соглашалась принять дополнения, но всей душой восставала против перемен. Они врезались в плоть любимого стихотворения, искажали, ранили его. Десятилетия миновали, прежде чем мне удалось понять, что “Неправдой искривлен мой рот”, вариант последней строки “Волка”, привезенной как-то Надеждой Яковлевной, может сосуществовать рядом с привычным “И меня только равный убьет”. Первая любовь к стихотворению – как первая любовь к человеку: не забывается, и изменить ей нелегко.
Надежда Мандельштам всегда подчеркивала самодовлеющую ценность каждого промежуточного варианта, ставила их почти вровень с окончательным текстом. А мне казалось: стихотворение – законченное в своем совершенстве создание, к нему нельзя прикасаться, словом, как к автографу – руками.
Мама держалась в стороне, не выходя из созданного Надеждой Яковлевной образа “уютной Нюры” – радушной и заботливой хозяйки дома. Словно не ее руками были сделаны копии с архива, перепечатаны “Новые” и “Воронежские стихи”, словно не ей предстояло кропотливо вносить в первый и третий экземпляры те изменения и дополнения, что привезла в очередной раз гостья! Извиняющимся голосом мама приглашала к обеду. Мир переламывался в реальность: из бесплотного, где обитало одно лишь Слово, становился зримо материальным, полным звуков, запахов, движения, не имевших отношения к стихам. В тот миг его существование – напоминание о его существовании – воспринималось как оскорбление.
На самом деле пугаться было нечего: за обедом работа продолжалась – только в ином жанре. Разговор не уходил далеко от стихов, и в нем то и дело что-нибудь всплывало.
Как-то Сергей Игнатьевич упомянул за столом имя Сергея Боброва[130].
– мгновенно отозвалась Надежда Яковлевна. Отец насторожился: эпиграммы в “Собрании стихотворений” не было. Меня отослали за бумагой и ручкой, Надежда Яковлевна небрежно – наискось, без знаков препинания – записала двустишие. Сергей Бобров был забыт, разговор перешел на эпиграммы – эпиграммы вообще и эпиграммы Мандельштама. Н.Я. вспоминала его шуточные стихи одно за другим и записывала их как придется, вкривь и вкось, пропуская забытые слова и строки. На трех листочках появились четыре отрывка из “Антологии античной глупости”, пять “Моргулет”, “Звенигородский князь в четырнадцатом веке…”, “П. Васильеву”, “Привыкают к пчеловоду пчелы…”, “Знакомства нашего на склоне…”, “На берегу эгейских вод…”, “Мария Сергеевна, мне ужасно хочется…”, первое из “Стихов о дохе” (без заглавия, но с пометкой “33–34 год”), четыре строки из “Сонета”, три – из “Юношей я присмотрел скромный матрас полосатый…” (с заглавием “Покупка кровати”, но без первой строки), “Тетушка и Марат”, “На Моховой семейство из Полесья…”, “Зевес сегодня в гневе на Гермеса…”, “Как некий исполин с Синая до Фавора…”, “Ольге Андреевне”, “Плещут воды Флегетона…”, “Там, где край был дик…”, “Какой-то гражданин, не то чтоб слишком пьяный…”, “Не надо римского мне купола…”; “Кто Маяковского гонитель…”.
С каждым приездом, с каждым чтением дополнений и вариантов становилось все меньше. Сначала перестали появляться новые стихи. Затем – новые строфы. Строки. Слова. Дольше всего изменениям подвергался порядок стихов.
В конце концов, обряд превратился в свою противоположность: Надежда Яковлевна не столько проверяла точность списка, сколько точность своей памяти, единственного доступного ей хранилища стихов. Работа над корпусом была завершена.
Последняя рабочая встреча произошла уже после смерти Сталина.
Прошли те времена, когда на чтениях Мандельштама я старалась не попадаться взрослым на глаза, чтобы не отправили “дышать воздухом в саду”. К тому времени я успела закончить школу, училась в Московском университете на филологическом, а дома считалась полноправным участником хранения: ко мне обращались, если требовалось быстро отыскать нужную страницу, напомнить эпитет или дату. Но по привычке и по традиции все-таки устраивалась я не со всеми за столом, а поодаль, за спиною Надежды Яковлевны: так было безопаснее.
В тот день, 9 августа 1954 года, впервые прозвучало слово “публикация”.
– Нам с вами, Саня, не дождаться, – просто сказала Надежда Яковлевна. – Тем более – Сереже.
Потом, не оборачиваясь, ткнула пальцем через плечо в мою сторону:
– Она – доживет.
Помолчала, раздумывая, и уточнила:
– Может дожить.
Затем, повернувшись вместе со стулом лицом ко мне, сообщила – медленно, подчеркивая каждое слово паузой, глядя напряженно и, как мне тогда показалось, сурово, – что намерена назначить меня хранителем-наследницей Архива. Она составит документ, который послужит следующим поколениям доказательством: стихи, сохраненные в нашей семье, действительно принадлежат Осипу Мандельштаму, список тщательно выверен и расположен в правильном порядке. А также – удостоверит мои права на него.
Разумеется, об официально заверенном документе речи быть не могло. Надежда Яковлевна выбрала форму письма – двух писем, идентичных по смыслу. Одно, подтверждающее подлинность стихов, следовало приложить к рабочему экземпляру. Второе, обращенное ко мне, я должна была хранить отдельно. С этим вторым произошла неожиданная заминка: Надежда Яковлевна долго не могла решить, как ко мне обратиться.
– Выйдет замуж, поменяет фамилию, – ворчала она, – имя-отчество – надежнее… (“Замуж?! Никогда в жизни!!!” – возопила я в ответ – разумеется, молча, “в уме”.)
Перепробовав несколько вариантов – их я не читала, – Надежда Яковлевна протянула мне два листка:
– Берегите их, девочка Заяц!
В первый раз за восемь лет нашего знакомства в ее голосе можно было уловить тень тепла, торжественность и, пожалуй что, нежность.
Я сберегла их. Вот они, два листка плотной почтовой бумаги. Время почти не коснулось их. Все еще свежи синие чернила на голубом поле. Самым четким и разборчивым из известных мне почерков Надежды Яковлевны там написано: