Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я вновь захандрил, меня ничто не интересовало. Не знаю, как бы я выбрался из своего удручающего состояния, если бы не уже известная встреча с прапорщиком. Вспомнив о нем, вспомнил и о своем обещании — побывать у начальника железнодорожных перевозок. Может, ничего страшного?! Может, я просто хмурею оттого, что уход Розочки давит на сердце, словно блуждающий осколок — на мозги старшине-сверхсрочнику?!
Утром тридцать первого декабря изрядно вьюжило, и я, чтобы опробовать капюшон, приделанный к крылатке, пошел на вокзал пешком. Естественно, пошел через Волхов, чтобы сократить путь, и вскоре пожалел об этом. Дело в том, что на голом пространстве реки порывы ветра были настолько сильными, что я не успевал гасить их под крылаткой. Система моих креплений (подвязок из бельевой веревки) практически не срабатывала. То есть срабатывала — как стропы раскрытого парашюта или концы паруса, наполненного снежным вихрем. Чтобы продвинуться вперед, приходилось налегать на упругую стену, которая вдруг сама налегала на меня то сбоку, то сзади, а то и сверху. Разумеется, я падал много раз. Но однажды поскользнулся особенно неудачно: порыв ветра подхватил меня, и вначале я побежал, а потом уже плашмя заскользил по мокрому льду прямо под новый городской мост, под которым вода почему-то никогда не замерзала. Если бы не утепленный капюшон (случайно зацепился им за какую-то вмерзшую в лед лесину), точно бы угодил в полынью. В общем, чуть не лишился крылатки, а в одежды нагреб столько оледеневшего снега, что уже на вокзале, когда отогревался под лестницей, один сердобольный отец сказал, что бывает… и, многозначительно поглядывая на лужу, в которой я стоял, рассказал про «подобный случай на евпаторийском вокзале, на котором, оказывается, как и здесь, нет поблизости ни одной уборной».
Начальником перевозок оказалась молодая особа, очень похожая на стюардессу. В темно-синем костюме и белой кофте, стройная и подтянутая, она излучала такую уверенность в себе, что это показалось мне даже неприличным. Поначалу я принял ее за официантку из привокзального ресторана. Тем более она стояла у окна, а за столом, над какой-то бухгалтерской книгой, сидел совершенно лысый и начальнически озабоченный моложавый мужчина.
— Мне тут должны были оставить весточку, — сказал я и, чувствуя, что молодая особа бесцеремонно разглядывает меня, натянул бельевые шнуры и петли, чтобы посильнее прижать к спине горбатящийся комок капюшона.
— Вот, полюбуйтесь, типичный теплотрассник, перебравшийся на зиму к нам, — представила она меня, словно давнего знакомого, и уже мне (устало, точно не единожды беседовала со мной) сказала: — Хоть бы вещмешок снимал, когда заходишь в кабинет, ведь в нем же нет ничего, кроме грязного рванья и блох.
— Надо проверить, может, там у него самородки золота? — ухмыляясь, съязвил лысый и встал из-за стола.
Я замер, весь превратился в ожидание, как натянутая струна. В нашем городке еще и сейчас бомжей называют теплотрассниками. Но не это задело… Я мгновенно представил, как лысый, язвительно ухмыляясь, начнет рыться в капюшоне, в грязной сырой подушке, сбившейся в комок, а молодая особа, не скрывая отвращения, скажет: ну, что я говорила?!
— Вы не имеете права… Я никогда не был теплотрассником! Я — поэт! — сказал с вызовом и почувствовал, что внутри словно сорвался крючочек — я полетел в пропасть.
Невесомость падения вызывала тошноту — я никогда прежде не говорил, что я — поэт. Для меня это было равносильно заявлению: я красивый, и не просто красивый, а красивее любого Героя Советского Союза. Разумеется, меня называли поэтом и даже Поэтом-Летописцем, но чтобы сам — такого еще не бывало.
И вот на вокзале, стоя перед неизвестными людьми в своей незамысловатой, но теперь уже по-особому дорогой крылатке, я сорвался в пропасть. Самую бездонную и самую гнусную, потому что, утратив нравственную точку отсчета, почувствовал себя неуязвимым. Более того, с каждой секундой моя неуязвимость возрастала прямо пропорционально ускорению свободного падения. Единственное, что досаждало, — тошнота и еще как бы запекшаяся мысль: поменял шило на мыло.
Дальнейшие подробности неинтересны и даже скучны. В ответ на мое заявление молодая особа сказала, что если я — поэт, то она — английская королева. А лысый, встав из-за стола и квалифицированно оттеснив меня от двери, попросил считать его начальником милиции. Он довольно строго потребовал документы, удостоверяющие мою личность, и, если бы не диплом литературного работника, который по старой памяти я все еще носил во внутреннем кармане пиджака, вполне возможно, что Новый год пришлось бы мне встречать в камере предварительного заключения.
Диплом произвел сильное впечатление. Начальница вдруг вспомнила, что знает поэта Слезкина — читала стихотворение в газете, в которой была опубликована и ее заметка о нарушениях оформления перевозок. Попросила, как говорится, сменив гнев на милость, чтобы я прочитал какое-нибудь свое стихотворение. При этом она так откровенно кокетничала, что лысый даже обиделся на меня. Стал придираться: откуда я знаю старшину, почему именно его вагон потеряли, а вместо него отправили товарный, загруженный медью?.. Странные вопросы, не по адресу. Начальница вступилась за меня и так и сказала:
— А он-то здесь при чем?!
Она вытащила из шкафа тяжелый сверток, крест-накрест перетянутый капроновой бечевой, и прочла:
— Клорнету Оболенскому от…
Выдержала довольно-таки продолжительную паузу, пока я не сообразил:
— От ефрейтора Голицына.
Начальница засмеялась — совпадает! А она уж думала, что старшина совсем того… Весело постучала по шкафу и объявила лысому, что, как ни странно, от моей забавной одежды веет не куревом, как от некоторых, а — ароматом фиалок.
В знак благодарности я прочел экспромт «Наш путь все уже, уже, уже…», чем неожиданно для начальницы привел лысого в неописуемый восторг. Он не только простил мне «аромат фиалок», но даже пожал мою руку. В ответ начальница посмотрела на него с веселым сожалением: мол, кому что!
В общежитие вернулся на автобусе и, наверное, позабыл бы и о начальнице, и о лысом, если бы не еще одна встреча с ними, которая, как понимаю сейчас, оказалась судьбоносной…
Старшина оставил мне бесценный клад — девять банок тушенки. По тем временам подарок неслыханно щедрый. Но более всего меня тронуло его послание, написанное химическим карандашом на плотном клочке бумаги, оторванном от мешка, которое я прочел уже в общежитии.
«Дорогой кронштейн Оболенский, — писал он, — возьми паек, как подарок тебе на Новый год! Ты в нужное время был в нужном месте и спас меня. Теперь буду жить потому, что, встретив тебя, убедился: жить с пользой для нуждающихся можно в самом затрапезном виде. Главное — не хмуреть. До встречи, брательник, ищи меня в Книге рекордов Гиннесса. Жму руку, твой ефрейтор Голицын — не хмурей!»
Незамысловатое и даже как будто глупое послание старшины. Его девять банок тушенки, на окрайках не отертые от солидола, поразили меня так сильно, что с призывами «не хмуреть!» я уткнулся в подушку, как красная девица.